Сартр и Мерло-Понти: эпистолярный разрыв
Предисловие переводчика
Эта краткая переписка — всего три письма — свидетельство разрыва, который произошел между Сартром и Мерло-Понти в июле 1953 года. Письма эти были опубликованы только в 1994 году с согласия Сюзанн Мерло-Понти и Арлетт Элькаим-Сартр. До этого времени обе женщины хранили этот разрыв в тайне, да и сами философы никогда его не признавали. Сартр говорил о «ссоре, которой не было»…
В этих письмах много размышлений о сущности философии и о смысле политического события, но еще больше — эмоционального накала и дружеского чувства, настолько же связующего двух философов, насколько и разводящего их по разные стороны баррикад. В этом смысле, оба они, безусловно, уже ангажированы — в изначальном, грубом значение этого слова. Они уже «ввязались», «впутались»…
Жан-Поль Сартр и Морис Мерло-Понти знакомятся в Высшей Нормальной Школе (Ecole Normale Superieure) во второй половине 1920-х годов. Судьба сводит их снова в 1941 в группе интеллектуалов-сопротивленцев «Социализм и свобода». Довольно быстро они становятся близкими друзьями: у них общие взгляды на феноменологию и философию экзистенциализма. После Освобождения они задумывают и основывают журнал «Les Temps modernes». Сартр становится главным редактором журнала, а за Мерло-Понти остается его политическое и издательское управление. В то время редакционные статьи, сокращенно подписанные Т.М2., часто принадлежали перу одного лишь Мерло-Понти.
В 1972 году Сартр в одном из интервью дал детальное описание политической ситуации во Франции 1940-50-х годов, а также обозначил позицию, которую занимал журнал и его редакция по отношению к внешним событиями, и диспозицию сил внутри журнала с момента его основания в 1945 году до момента разрыва с Мерло-Понти в 1953:
«Он [журнал] еще не был политически активным, но я искал разные идеальные формы исследования, позволяя себе продемонстрировать, что любая социальная реальность одинаково отражает, хотя и на различных уровнях, структуры того общества, которое ее породило, и что в этом отношении любое происшествие так же наполнено смыслом, как и то событие, которое, по существу, являлось политическим в прямом смысле слова. Я сейчас переформулировал бы это так: все является политическим, то есть, все ставит под вопрос общество в целом, и делает его предметом спора. Это была отправная точка Temps Modernes. Это с необходимостью означало занятие политической позиции (но не в смысле вступления в политическую партию, а скорее в смысле определения ориентиров своих поисков), и я дал полную свободу Мерло-Понти в области политического определения позиции журнала. Он занял ту же позицию, что и многие французы. Она состояла в уповании на Социалистическую партию (PS) и иногда на MRP3, которая смотрела в разные стороны и не могла восстановить отношений с коммунистами. <…> Эта позиция преобладала в журнале в период 1945-50-х. Но это восстановление отношений PS и MRP с компартией было запятнано с самого начала, потому что предполагало трехпартийное правительство. Первый разрыв произошел во время волны забастовок, которая заставила компартию уйти из правительства. С этого момента, будучи в оппозиции, компартия усилила свои позиции, в то время как Социалистическая партия, двигаясь в противоположном направлении, стала левым крылом правых. И люди вроде нас, которые считали себя способными внести вклад в восстановление моста между компартией и партиями в правительстве, оказались между двумя огнями. Наша позиция оказалась несостоятельной. Мерло-Понти и подумать не мог, чтобы протянуть руку к компартии, если только она не поддерживала правых. После этого разрыва было три возможности: сблизиться с компартией, сблизиться с PS-MRP, из которых состояло правительство, или уйти из политики. Ухудшив ситуацию, - в это время произошло первое столкновение, я имею в виду войну в Корее. Мерло-Понти был этим очень потрясен, и он мне сказал: «Пушки заговорили. Нам остается только заткнуться». Он воспринял сообщения американских агентств как правдивые, отдалился от Партии, и выбрал второй вариант решения. Он все больше отдалялся от нас. Я, тем не менее, выбрал первый вариант»4.
Начиная с 1950 года, с войны в Корее, Сартр сближается с коммунистической партией. Команда «Les Temps Modernes» понемногу левеет, в то время как Мерло-Понти остается на своих позициях. Политическая ситуация накаляется, и в мае 1952 года после ареста Жака Дюкло, одного из лидеров коммунистической партии, Сартр возвращается в Рим и пишет статью «Коммунисты и мир», где объявляет себя попутчиком коммунистической партии. Не посоветовавшись с Мерло-Понти, он публикует ее в «Les Temps Modernes». Клод Лефор, друг и ученик Мерло-Понти, предлагает Сартру объясниться — Сартр отвечает резкой оскорбительной статьей. Фактически он берет управление журналом в свои руки. Он отдает в журнал текст марксистского толка, который Мерло-Понти думал снабдить пояснениями, — Сартр публикует его без комментариев, не поставив Мерло-Понти в известность. Мерло-Понти, не выдерживая более подобной автократической манеры поведения, звонит Сартру и сообщает ему, что он собирается опубликовать в «Les Temps Modernes» статью, где он обозначит свою собственную политическую позицию. Телефонный звонок – предельно напряженный – длится более 2 часов. Сартр запрещает Мерло-Понти высказывать в «Les Temps Modernes» позицию, отличную от его (Сартра) собственной. Мерло-Понти решает уйти из журнала.
Этому резкому уходу помешало первое письмо Сартра. Упрекнув Мерло-Понти в том, что он его публично раскритиковал во время лекции, Сартр сообщает, что Мерло-Понти запрещает ему публиковать в журнале, которым до того времени Мерло-Понти фактически руководил, статью, где бы он объяснял свои собственные политические предпочтения. Сартр ставит Мерло-Понти перед выбором: философия или политика.
Мерло-Понти отвечает письмом, которое он долго готовил, о чем свидетельствуют черновики, сохраненные мадам Мерло-Понти. Объяснившись по поводу лекции, Мерло-Понти подробно объясняет, почему он не может принять оппозицию философия/политика, в рамки которой Сартр пытается его заключить. И если до этого момента создавалось впечатление легкого философского разногласия, то к концу письма разрыв становится очевидным: «Ты не обсуждаешь, ты меня осуждаешь».
В своем втором письме Сартр упорно старается устранить возникшее недоразумение. Он предлагает Мерло-Понти немедленно встретиться, опуская при этом самое важное: запрет написать политическую статью в «Les Temps Modernes».
Мерло-Понти больше не писал в журнал, основанный им совместно с Сартром. Он так никогда и не отправил статью, о которой говорил в своем письме.
После обмена этими письмами Сартр и Мерло-Понти виделись всего несколько раз: случайно в Венеции в 1956 году, в Италии в 1958, и последний раз — во время конференции, устроенной Сартром в Высшей Нормальной Школе.
Этот неожиданный и резкий разрыв глубоко ранил обоих. Мерло-Понти вернется к этому болезненному событию в 1960-м году в предисловии к «Знакам». Сартр отдаст дань уважения своему другу, написав на его смерть в 1961 году «Мерло-Понти живой». 5
Когда мне предложили взяться за перевод этой короткой переписки Сартра и Мерло-Понти, я согласилась не раздумывая. На это было две причины.
Первая из них — личного характера: мне хотелось углубиться в плоть языка (и времени) и тем самым стать соучастницей «события», и еще — взять на себя обязательство (и смелость) представить эту переписку перед читателем. Оба эти желания в языковом плане сходятся в значении «ангажированности»6.
Вторая причина — политическая. Перевод мне предложили почти сразу после мартовских событий 2006 года. «Это спор о политической ангажированности интеллектуалов», — сказали мне. И я согласилась — по горячим следам споров на Октябрьской площади в Минске с 19 по 25 марта 2006 года, споров о той самой «вовлеченности» в события. Именно тогда возник вопрос: как в такой «напряженный» исторический момент поступить правильно? Отстраниться от происходящего и осмыслить: «целить в голову, а не в сердце» (как предлагает в своем письме Мерло-Понти Сартру)? Или же — вовлечься в событие, вынести свое тело на площадь и пережить «это», чтобы потом иметь право высказаться? (Ведь во многом поступок решает проблему права и возможности высказываться). Этот вопрос — о «правильности» решения, или поступка, остался для нас без ответа. Когда я говорю «для нас», я не обобщаю и не говорю за всех, там стоявших, я имею в виду группу людей, причислявших себя к конкретному интеллектуальному сообществу — Европейскому Гуманитарному Университету. После закрытия Университета в июле 2004 года мы (аспиранты и молодые исследователи) практически потеряли сообщество, где происходили споры, делались открытия, рождались идеи. Я говорю о сообществе как «месте», в котором что-то случается. И для многих из нас в марте 2006-го странным образом таким местом оказалась Октябрьская площадь. Там мы встречались, разговаривали, там пытались осмыслить и понять, что происходит, будучи уже-вовлеченными в событие, «ангажированными». И мы хотели дойти до истины. Как и те, кто стоял на позициях «отстранения», будучи уверенными, что ухватить суть события, выразить его в правильном порядке слов важнее и «чище». «Чище» в значении той чистоты, о которой будут спорить в этой переписке Сартр и Мерло-Понти. «Чище» в отношении итоговой истинности и «объективности» выносимого суждения. Ведь, на самом деле, вопрос всегда в истине. Вот, что ищут те, кто смотрит со стороны, и те, кто ввергаются в самую гущу событий.
Нам, стоявшим там интеллектуалам (назову нас так, хотя не очень люблю это слово), казалось, что «быть вовлеченными» в «революцию» мартовских событий несоизмеримо важнее. Быть «там», чтобы исследовать то самое «состояние души», о котором Морис Мерло-Понти напишет Сарту: «Важно то, что можно найти нечто истинное, основополагающее, ценное для всех, строго исследуя общее «состояние души»».
И может быть слово «ангажированность», имеющее в русском языке легкий налет негативной коннотации, в таком контексте стоило бы заменить на словосочетание «французская страсть», страсть, которой были охвачены и Сартр и Мерло-Понти, вовлеченные в яростную и трагичную переписку, страсть, о которой говорит Мераб Мамардашвили в лекциях о Прусте, используя эту фразу, чтобы описать такое действие, или даже больше — такой поступок, который выражается емким французским глаголом s’engager.
«Что является здесь французской страстью? Это мания и смелость — поставить себя целиком на карту. S’engager — «ввязаться». Но ввязаться не умом, не просто смотреть, а ввязаться, поставив свое тело, плоть свою и кровь на карту — в предположении, что именно тогда случится нечто такое, что тебе что-то прояснит. И только тогда ты что-то поймешь, так как в качестве материала понимания, переживания и рассуждения будет принято только то, что идет от тебя, в этом engagement. Следовательно, французская страсть — это одновременно и декартовский принцип cogito. Вы помните, как звучит этот принцип: Cogito ergo sum. Или: ego cogito, ego sum. И это не силлогизм, как иногда думают, но выдвижение — в качестве проверочной и контрольной по отношению ко всему — очевидности, которая экзистенциально тебя «повязала». Ты достоверно присутствуешь, будучи поставлен на карту. И только в свете этой достоверности все, что можно с нею сопоставить, соотнести, может получить признак истинности»7.
Такова была позиция (не)многих, кто стоял на площади — интеллектуалов в том числе. Попробовать поставить себя на карту, чтобы приблизиться к истине. Возможно, никому это не удалось, но мы предприняли попытку высказаться — так, как считали возможным и правильным на тот момент — попытку прервать двенадцатилетнее молчание…
Таковы были предыстория и контекст, в котором возникла потребность и возможность перевести «забытую» переписку двух философов, переписку, что обнаруживает разрыв, в котором никто из них не хотел признаваться, и который сшивался долгим — сорокалетним — молчанием.
До 18 июля
Альберго Национале, Пьяцца Монтечиторио
Рим
Мой дорогой Мерло,
Я долго ждал, прежде чем ответить тебе: дело в том, что я долго колебался. К тому же, я хотел обсудить это с Кастором8, которая ушла раньше меня. Теперь я уверен в своем ответе: я не могу принять твоего решения. Я постараюсь объяснить тебе по-дружески — почему. Не сердись и выслушай меня.
Ты критиковал мою позицию прямо и косвенно, в личных беседах со мной и на публике. Я же ограничивался тем, что защищал себя. Словно твоя позиция была правильной, а я должен был оправдываться за то, что ее не придерживаюсь. Почему я так поступал? Потому что я ненавижу обвинять людей, которых люблю. Пусть даже чтобы защитить себя. Но к этому приходишь. И вот мой честный тебе ответ: я не одобряю твоего решения, и я его осуждаю. Но ты должен меня понять: ты отстраняешься от политики (по крайней мере, от того, что мы – интеллектуалы – называем политикой) и предпочитаешь посвятить себя своим философским исследованиям. Этот поступок одновременно правомерен и непростителен. Я хочу сказать, он правомерен, если ты не пытаешься его оправдать, и если это остается твоим личным решением, которое никого, кроме тебя, не обязывает, — за него никто не имеет права тебя упрекнуть. И ты, на самом деле, докажешь свою правоту — в твоем случае — если в результате такого отстранения появится книга о «прозе мира», которая будет такой же новой и драгоценной как «Восприятие» или «Гуманизм и террор»9. И поверь мне, я желаю этого от чистого сердца. По сути, это сводится к разговору о призвании. Ты осознаешь, что в этом твое призвание, твои книги тому свидетельства, — и ты прав. Хорошо. Но если ты, отстаивая свой индивидуальный поступок, обсуждаешь позицию тех, кто остается в объективной сфере политики и кто пытался – лучше ли, хуже ли – высказаться по поводу объективно важных событий, то и ты, в свою очередь, подпадаешь под объективную оценку. Ты больше не тот, кто говорит: я бы лучше воздержался; ты тот, кто говорит другим: нужно воздержаться. Я признаюсь, я был огорчен, прочитав в «Экспрессе» отчет о лекции, которую ты организовал для студентов, и где ты публично меня обвинил. Да, я делаю скидку на журналистское изложение, и ты – я в этом уверен – говорил обо мне дружелюбно и вежливо. И дело вовсе не в моей чувствительности. Я просто констатирую, что слова, которые ты можешь произнести если не против меня, то, по меньшей мере, против моей нынешней позиции, немедленно подхватывают правые и наделяются их объективным смыслом, не подлежащим сомнению. Ты ничего не можешь с этим поделать: как бы искусно и деликатно ты не говорил, как бы не действовал, все сводится к тому, что философ не вправе сегодня высказываться об атлантическом пакте10, о политике французского правительства и т.д. и т.п. Или скорее так: он может высказываться, если не отдает предпочтения ни одной из партий или блоков, которые находятся в оппозиции, и должен молчать, если считает, что одна политическая стратегия опаснее другой. Одним словом: философ сегодня не может занимать политическую позицию. Это приводит к тому, что ты не критикуешь мою позицию ради некой иной позиции, но пытаешься нейтрализовать ее, заключить ее в скобки ради не-позиции. Ты настаиваешь на том, что чтобы выбирать, необходимо знать, что из себя представляет советский режим. Но выбор всегда происходит в неведении, и нам знать – что такое советский режим – не дано, так что подменить это принципиальное затруднение эмпирическим значило бы ввести самих себя в заблуждение. И потом, ведь мы не обязаны вступать в коммунистическую партию, просто необходимо действовать по совести и реагировать на чрезвычайные ситуации, такие как «европейская армия»11, «война в Индокитае»12 и т.д. Ты упрекаешь меня в том, что я захожу слишком далеко и слишком сближаюсь с коммунистической партией. Возможно, ты прав в этом, а я – нет. Но я упрекаю тебя – еще более строго – в том, что в обстоятельствах, когда необходимо высказаться как человеку, как французу, как гражданину и как интеллектуалу, ты отступаешь, прикрываясь «философией» как алиби. Но ты, Мерло, не философ, по крайне мере, не больше, чем я или Ясперс (или любой другой). Философом становятся после смерти, когда последующие поколения редуцируют тебя к нескольким книгам. При жизни мы – люди, которые, помимо всего прочего, пишут книги по философии. Твоя лекция в Коллеж де Франс была абсолютно неубедительной, если ты надеялся в ней определить философию: в этом смысле, в ней не были ничего. Прежде всего, эта первейшая трудность, основополагающий вопрос: возможно ли вообще нечто, называемое философией? Философия была восхитительна, когда речь шла об автопортрете. И даже о самооправдании. Но в конце концов, философия, если ты так ее рассматривал, не давала тебе возможность судить не-философов. Речь могла идти только о зоологии: философ как вид был описан и определен (если принять твои предпосылки) и вид этот соседствовал с другими видами. Коммуникация между ними казалось затруднительной: ты рассматривал эту проблему в конце своей лекции, но с моей точки зрения, ты ее не решал. И в итоге, из твоей лекции не было понятно, является ли «задумчивое присутствие», о котором ты говоришь, случайным признаком, историческим свойством, патологической чертой или же наоборот это — фундаментальный выбор. Это «задумчивое присутствие» - не для меня. Мое бытие-здесь (как мы говорим) другого рода. Поэтому можно сказать, что я не философ (я так думаю). Или же есть некий другой способ быть философом. Значит, совершенно невозможно критиковать мою позицию, как ты это сделал на лекции, которую резюмирует «Экспресс», с той псевдо-эссенциалистской точки зрения на философию, которая, по-моему, является ни чем иным как экстраполяцией твоей собственной психологии и ее проекцией в область ценностей и убеждений.
Мой вывод: твою позицию нельзя ни оправдать, ни принять в качестве примера; она является исключительно результатом осуществления твоего права выбирать то, что больше тебе подходит. Если ты пытаешься критиковать всякого исходя из такой позиции, ты играешь в игры реакционеров и антикоммунистов. Вот и все.
Не делай из этого вывод, что я думаю, будто моя позиция не подлежит критике. Безусловно, ее можно критиковать, и со всех точек зрения: но с условием, что все эти точки зрения будут уже политическими, это значит, будут воспроизводить объективную позицию, основанную на объективных основаниях. M.R.P.13 может критиковать меня за суждения о войне в Индокитае, социалисты за мою концепцию коммунистической партии. Но никто не имеет право критиковать меня во имя феноменологического εποχη14.
Меня беспокоит в твоем случае, что ты не вступился ни за Розенбергов15, ни за Генри Мартина16, по сути, ты не очень-то выступал ни против арестов коммунистов (твое присутствие в Комитете защиты свобод действительно слишком задумчиво, чтобы думать об этом по существу), ни против тех, кто хотел интернационализации войны в Индокитае (я говорю о твоей нынешней позиции, ибо до твоей «внезапной перемены» в 1950 ты довольно страстно осуждал эту войну). А ведь здесь речь идет о человеческих реакциях на требования времени. Только тот, кто отреагировал на эти события, может, с моей точки зрения, критиковать меня в Т.М.17, то есть вовлекать меня в политический диалог. Одним словом, прежде всего я задаю моему критику вопрос: а что вы делаете сегодня? Если ты не делаешь ничего, ты не имеешь права «политически» критиковать, ты имеешь право писать свою книгу, и все. Подумай хорошо, я говорю тебе это без всякой иронии: я хочу сказать – твой выбор быть бескомпромиссным должен ограничиваться сферой чистой рефлексии истории и общества. Но ты не имеешь права сидеть на двух стульях сразу. И если ты хочешь мое полное мнение — это исключительно субъективное пристрастие заставило тебя стать на противоречивую позицию (противоречивую потому, что ты хочешь разрушить политику, - политику таких людей, которые думают так же, как я,– при этом отказываясь заниматься ею). Ты хочешь как можно скорее обвинить тех, кто осмелился бы обвинить тебя. У меня нет ни желания, ни права осуждать твою нынешнюю позицию. Я готов признать, что твоя и моя позиции прекрасно совместимы и могут сосуществовать даже сегодня. Но именно поэтому я так сильно и без колебаний осуждаю твои попытки осуждать меня. Естественно, таким попыткам не будет места в Т.М., потому что так я рисковал бы растревожить читателей. Все левые тенденции будут приняты тут: то есть те, которые соглашаются:
1)что политические проблемы предстают перед любым человеком и непозволительно избегать их даже под предлогом того, что они неразрешимы;
2)и которые считают, что нельзя не брать в расчет Партию, набравшую от 5 до 6 миллионов голосов (с каким бы неприятием они не относились к коммунистической партии).
Оба этих (пред)положения, мне кажется, абсолютно исключены из твоей нынешней позиции. При этом, я хотел бы заметить, что «изменение» моей позиции никак не сказалось на читаемости Т.М. Мало новых подписчиков, нет отписавшихся, обычное количеств возобновивших подписку. Я думаю, это значит, что я изменился вместе с обществом. И напротив — ты помнишь растущее негодование аудитории, когда ты отказывался высказать свое мнение о войне в Корее18? С этой точки зрения, твоя позиция показалось бы читателям журнала шагом назад, способом поберечь себя. Я понимаю, ты хотел бы оправдаться, но мне кажется (и не только мне), им до этого дела нет: они хотят, чтобы им объяснили ситуацию, исходя из объективных принципов, которые, они думают, имеют много общего с журналом.
Вот что я хотел сказать тебе. Надеюсь, ты не воспримешь это как недружественный жест (если уж говорить начистоту, так недружественным жестом скорее было то, что ты выступил с лекцией против меня, даже не предупредив меня об этом, если не считать нескольких небрежно брошенных слов в нашем разговоре у Прокопа19. Это то, что Кастор называет «бестактным злонамеренным выпадом». Но я и не думаю упрекать тебя). Просто, все хорошо взвесив, я думаю, твоя позиция – не та, которую можно было бы выражать в Т.М. Ты не поддержал нас ни в одном из наших усилий (Розенберги-Генри Мартин-Индокитай-Свободы и т.д.), я даже не вижу, с чего бы тебе критиковать нас внутри нашей команды. Мне хотелось бы, чтобы все это осталось в двусмысленной области политики и чтобы ты не забывал из-за такого пустяка о нашей крепкой дружбе.
Твой Ж.П.Сартр
P.S. Мой ответ, конечно, касается и политической статьи, и замечаний к ней. Потому что ты не говоришь мне, то ли ты собираешься делать а-политические замечания, то ли используешь эту уловку, чтобы ввести «оппозицию» в Т.М.
Париж, 8 июля
[1953]
Дорогой Сартр,
Тема лекции, которую ты трижды упоминаешь в своем письме («Философия и политика сегодня»), была известна за несколько месяцев – об этом свидетельствуют программы, отпечатанные в философском Коллеже. Я провел лекцию 29 мая и встретил тебя через день на собрании Temps Modernes, и ты мог бы поговорить об этом более пространно, если бы пожелал. Прежде чем давать лекцию, я сообщил тебе о ней у Прокопа, я и не думал излагать шаг за шагом, что именно я буду там говорить: но все это — вещи, которые вытекали из наших с тобой разговоров. Кроме того, к тому времени мы с тобой договорились, что я буду готовить в журнал политическую статью, и ты не мог найти ничего дурного в том, что я представил в лекции кое-какие фрагменты из того, что вот-вот должно было появиться в Temps Modernes. Ибо речь идет о фрагментах. Говоря чуть больше часа, я уделил твоей позиции всего лишь последнюю четверть. И из 14 страниц заметок, которые я приготовил и которые лежат передо мной, тебе посвящено всего две и две отведены под заключение, в котором я высказываю свое мнение по поводу ангажированности. Чуть ниже ты найдешь резюме лекции (где в последних двух параграфах я уделяю тебе места больше, чем это было во время выступления). Ручаюсь, ты не найдешь там ничего сколько-нибудь оскорбительного. В Лионе, в Сорбонне, в философском Коллеже, за границей, я всегда публично обсуждал твои тезисы (и в философском коллеже два-три года назад твои положения о «Втором поле»20). Безусловно, на этот раз, наше с тобой разногласие было гораздо более ощутимо. Но тон не изменился. Я был не просто вежлив, что само собой разумеется, — слушатели говорили мне, что были тронуты тем расположением к твоим идеям, с которым я их обсуждал. В конце концов, я очень старался не говорить ничего, что было бы вызвано нашими приватными беседами и чего нельзя было бы найти в твоих опубликованных текстах. Мне хватало материала, чтобы посвятить всю конференцию тебе: я не сказал и десятой части того, что мог бы сказать по поводу твоих новых политических учений, и не вступил, например, в дискуссию по поводу классов, партии и т.д. Я ограничился тем, что просто обозначил. Если реакционеры радуются разногласию такого рода, на это можно реагировать двояко. Первый вариант – использовать это как довод, чтобы превратить разногласие во враждебность (именно это ты и делаешь, и поэтому они становятся судьями в наших спорах). Вторая возможность - показать им: то, что разделяет меня и тебя, не ставит нас по разные стороны баррикад. Именно это я тебе предлагал, и ты это отвергаешь.
Будучи с тобой не согласен, что я мог сделать? Если бы политическую направленность журнала мы установили вместе, тогда — да — обсуждать ее публично было бы не по-дружески, и даже можно было бы расценить это как предательство. Но ты — никогда — не обсуждал со мной такие пустяки, как твои политические решения. Сначала ты ставишь меня перед фактом, что в случае оккупации Франции необходимо будет покинуть страну (да, я помню, ты предлагал мне свою помощь в этом случае, но у тебя и мысли не возникло усомниться в данном решении). Чуть позже я неожиданно узнаю — в каком-то разговоре — что ты все-таки решил остаться в стране в любом случае. Конечно, с одной стороны, подобные решения носят целиком личный характер, но ведь это же касалось и направленности Т.М. Из прессы я узнаю о создании RDR21, из нашего журнала — о твоей нынешней позиции по отношению к Коммунистической партии. (Я оказался в смешном положении, когда писал и говорил, что ты думаешь только об ограниченном единстве действия с Коммунистической партией22, и горячо защищал тебя на основании этого, пока позже не узнал — в процессе разговора, который и не состоялся бы, если бы я тебя об этом не попросил, — что именно совместная работа с коммунистами привела тебя к мысли об отъезде и что ты больше не рассматриваешь свои опубликованные работы как нечто ценное). Как мог я разделять взгляды, которые ты так ревностно оберегал как свои? И если ты находишь недружественным, что я обсуждал их, то я, со свой стороны, нахожу еще менее дружественным то молчание, которым ты их обходил. Оставим в стороне талант и литературную значимость — речь сейчас не о том — здесь мы должны отдать друг другу должное: на меня повлияли твои печатные высказывания о политике почти также, как на тебя повлияли мои (за пределами журнала никто никогда бы и не подумал, сколь малое представление я имею о твоем развитии). В тот день, когда нужно было поговорить об известном «деле лагерей», я принес тебе текст и попросил тебя подписаться под ним вместе со мной. Ты мне ничего подобного никогда не предлагал. И все-таки такой поступок был возможен. Во всяком случае, это означало, что ты даешь мне полное право дискутировать с тобой публично. Тем более, что ты устно и письменно цитировал «Гуманизм и террор» на своей манер, с насмешкой указывал мне на случай с Лефором и после этого упоминал, не без сарказма, бедолаг, которые видят социальное между бытием-в-себе и бытием-для-себя («известная песня», – говорил ты), и лучшие слушатели узнавали в этих строках меня. Чтобы отказаться говорить о твоих взглядах, надо было бы отказаться иметь хоть какое-то мнение.
Я и не должен, как ты говоришь, иметь свое мнение. Своей «внезапной переменой», которую ты относишь к 1950 году, я должен был бы порвать с политикой и заняться философией. Решение, которое обсуждается также мало, как решение стать альпинистом, но которое – само по себе – не может иметь политический смысл и не может служить образцом. Было бы как-то противоречиво обсуждать политическую позицию исходя из «не-позиции», «сидеть на двух стульях сразу». И я не мог бы написать политическую статью только чтобы «осудить быстрее тех, кто мог бы осудить меня», потому что читатели меня не избавят от моих проблем.
То, что ты называешь моей «внезапной переменой», на самом деле является внезапным пробуждением твоего внимания ко мне, а мое «субъективное» решение есть малая трещина в твоем «объективном» мире, который ты какое-то время выстраивал. Я никогда не изменял желанию заниматься философией, и я как-то говорил тебе об этом – году в 1948, когда ты спрашивал меня, почему я не бросаю преподавать. Я делал Т.М. на протяжении многих лет, как во время войны я делал бюллетень движения, Сартр, на протяжении месяцев подверстывая факты под теорию. Когда я писал редакционные статьи об Индокитае или о всеобщей забастовке, у меня всегда было чувство неловкости: этого почти невозможно избежать, касаясь таких тем. Обычно статьи были очень короткие, и писал я их, потому что они просто сопровождали все остальное. И я не подписывалсsя своим именем в Temps Modernes, потому что мне не хотелось становиться признанным писателем современности, так же как в конце войны я не последовал твоему совету вступить в CNE23 и писать в Lettres françaises, потому что я не стремился официально стать писателем сопротивления.
Я вовсе не отказался в 1950 году писать о политике, наоборот я всегда думал, что у «Прозы мира» будет вторая часть о католицизме, и третья – о революции. Я дал в сентябре 1951 году в Женеве лекцию, добрая часть которой была посвящена политике. В атмосфере этого места это было достойно уважения. С началом войны в Корее я решил — и это совершенно другое дело — больше не писать о событиях, пока они происходят. Это было обусловлено соображениями, связанными с особенностями того периода, но были и непреходящие причины. О последних говорить не будем. Оставим их. Они ни играют решающей роли (1)24. Если вовлекаться в каждое отдельное событие, то такая ангажированность в напряженные периоды становится системой самообмана. Существуют события, которые позволяют или скорее требуют, чтобы их оценили немедленно: например, арест и казнь Розенбергов… но чаще всего, событие можно оценить, только поместив его в контекст общей политической ситуации, смысл которой меняется, и было бы трюкачеством высказываться по поводу каждого политического жеста вместо того, чтобы внимательно наблюдать за тем, как развивается политическая ситуация и какие отношения выстраиваются между оппонентами: это позволило бы «переварить» кусками то, что невозможно проглотить целиком, или же наоборот сделать отвратительными череду маленьких фактов, которые, если посмотреть на них в общем и целом, вполне вписываются в логику борьбы. Ты и я, мы оба согласились, что в этом и состояла недопустимая хитрость антикоммунистической политики, равно как и коммунистической. Если мы и не подписали Стокгольмское воззвание25, так это потому, что вместе с запретом на использование ядерного оружия (вопрос, от которого ни один порядочный человек не может уклониться, не правда ли), это обращение пыталось добиться благоприятного для СССР разрешения любой ситуации применения силы. Это же помешало мне занять какую-либо позицию по отношению к войне в Корее или к вторжению в Лаос26. При рассмотрении ситуации в Южной Корее, очень удобно оправдывать политическую интервенцию Северной Кореи. И вторжение в Лаос само по себе могут обсуждать как те, кто относится к этому с симпатией, так и те, кто этого не приемлет, то есть противостоящие друг другу «партии». Но вопрос этим не исчерпывается. В напряженной мировой ситуации (даже если не предполагать, что за всем этим стоят невидимые манипуляции СССР) надуманно и подло делать вид, что проблемы возникают по одиночке, и разъединять то, что исторически сложилось как комплекс локальных проблем. […]
Надо думать, я был не так уж неправ, и, не подписав Стокгольмское соглашение, мы не попали в ряды сторонников атомной бомбы, раз коммунисты впоследствии предложили нам на подпись значительно менее вызывающие тексты, Вьетминь27 отказался от своего наступления, Северная Корея пошла на перемирие и, в конце концов, наметился некоторый спад политической напряженности. Реагируя на каждое событие, как будто это тест на моральность, и придерживаясь своего понимания политики (даже, если ты не отдаешь себе в этом отчета или не говоришь об этом своим слушателям), ты, без всякой на то причины, отказываешь себе в праве на поправку, от которого не отказывается ни одна серьезная организация, особенно коммунистические правительства, что более всех иных способны изменять свои решения, — и в конечном счете ты один остаешься на тех позициях, которые коммунисты уже покинули, а это доказывает, что эти решения не являются единственно приемлемыми для них и, отказываясь поддерживать их военные действия, левый не-коммунист играл свою роль — благоприятствовать политике успокоения. И еще, если ты говоришь, что нас не должно занимать, в каком виде предстают события в глазах антикоммунистов (это значит играть в игры реакционеров), то мысленно ты упраздняешь капиталистический мир и не действуешь во имя сосуществования. Вот почему я много раз предлагал провести в журнале совместные исследования, прежде чем поспешно становиться на какие-либо позиции. Одним словом, метить в голову читателя лучше, чем в сердце; более того, это ближе к нашему стилю и стилю журнала. Под этим я смутно подразумевал некое действие писателя, которое заключается в том, чтобы передвигаться между событием и основной линией, а не в том, чтобы становиться (мысленно) лицом к лицу с каждым событием, как если бы оно было решающим, уникальным и непоправимым.
Этот метод ближе к политике, чем твой метод длительной вовлеченности (в картезианском смысле). Однако он, тем самым, и более философский, потому что дистанция, которая при этом устанавливается между событием и суждением, позволяет разоблачить событие и ясно увидеть его смысл. Таким образом, у меня не было никакой необходимости отделять философию мира, чтобы оставаться философом, - и я никогда этого не делал. Нужно было с большим предубеждением слушать вступительную лекцию, о которой ты говоришь, чтобы понять ее так, как ты ее понял. Я привел пример Сократа, чтобы показать, что философ не тот, кто пишет книги, но тот, кто живет в мире. Я критиковал тех, кто помещает философию вне времени, и нисколько не превращал ее в алиби. Вот текст, в котором ты, между прочим, сможешь прочесть об этом: «философский абсолют нигде не находится, он никогда не был где-то в другом месте, напротив, он в каждом событии» (2). Поговорив в начале о философии, думаю, было закономерно после эого обратиться к нескольким эмпирическим случаям «философов». Я обнаружил у них общую черту — двусмысленность. И если внимательно изучить историю философов и их лицемерия, то не знаю, как можно оспорить это. Но я пытался сказать, что двусмысленность – плохая философия, а хорошая философия – это здоровая двузначность, потому что она устанавливает принципиальное соглашение и несоответствие факта самому себе, другим и истине, это терпение, с которым все это выстраивается в более ли менее единое целое. Я говорил, что понятая таким образом философия, возможно, покажется чуждой профессиональной политике (3), но не людям (ирония состоит в том, что я когда писал эти слова, я думал о твоей речи о Вель д’Иве28, которую слышала Сюзу, пока я был у матери в Ментоне, она мне рассказала, что речь задевала публику тем более, что в ней чувствовалась опасная свобода, несвойственная политике). Согласно этой философии, не стоит показывать, что она возможна, потому что она есть человек, даже как существо парадоксальное, воплощенное и социальное. Если она не была бы таковой, то не о чем было бы говорить и нечего делать, не было бы ничего стóящего и все было бы безразлично. Ты спрашиваешь меня, фундаментальный ли это выбор: это больше, чем выбор, это то, что делает все выборы возможными, это факт самой человеческой жизни, к которой, как ты говоришь, мы «приговорены». В этом нет ни сущности философии, ни мифа, ни оправдательного фантазма. Я не верю, чтобы эти идеи были только моими и были так уж чужды тебе. То, что здесь для меня превращается в задумчивое присутствие – это естественная реакция некоторых людей попытаться замкнуться в своей скорлупе перед трудностью выстроить все в единое целое. У других, таких, как ты, подобная трудность скорее вызывает вспышку утверждения, и они бросаются вперед все разрушать. Но я не сомневаюсь, что эта трудность беспокоит их. Чтобы сомневаться в этом, следовало бы забыть все, что ты написал, то есть забыть все, чем ты являлся до твоего «поворота», во всяком случае все, что происходит, когда тебя слушают.
Я не собираюсь пользоваться плодами той светлой доброты, которую обычно приберегают для животных и больных, и по велению которой ты позволил мне заниматься философией при условии, если это будет приятное времяпрепровождение. Философия, даже если она не выбирает между коммунизмом и антикоммунизмом, – это позиция в мире, которую философ проявляет вне своих книг, и невмешательство ни в коем случае не является «убежищем» философа по профессии. Я начал в обед писать манифест для Ариоля по поводу ареста Дюкло29 и судебных процессов против коммунистов. Мне предлагали подписать один манифест, наивный и хитроватый, к тому же чисто формальный. Я предпочел написать свой, который бы показывал, как при государственной антикоммунистической кампании избежать споров о европейской армии, атлантической политике и т.д. Я всегда говорил, что Комитет защиты свобод должен быть открыт для коммунистов всех сортов. Я также говорил, что Комитет не должен договариваться ни с какой организацией об официальном ее представительстве. Если коммунисты думают, что это имеет целью закрыть им доступ в Комитет, так это потому, что они стремятся скорее скомпрометировать Комитет, чем с ним сотрудничать, потому что они продолжают политику союза-ловушки. Вопреки тому, что ты говоришь, я подписал за Розенбергов петицию, написанную адвокатом Государственного Совета, меморандум прошения был великолепен и мог бы склонить Эйзенхауера к помилованию, если бы не его беспощадность. При этом я полностью отказался выступать на собрании Вель д’Ива, организованном коммунистами в тот же вечер, когда была назначена казнь. Я отдал подпись — не так давно — за турецких интеллектуалов, которых турецкое правительство держит в тюрьме и хочет осудить всех разом; за француза из Марокко, которого уволила администрация, так как его выслал генерал Гийом. На студенческой конференции, организованной Комитетом защиты свобод, я сказал студентам, которые отблагодарили меня обращением, подписанным их руководителями: защищайте коммунистов, не будьте коммунистами. Шаг вперед будет сделан в день, когда в администрациях и на заводах увидят, что существует группа людей твердо решивших защищать свободы, вступаться даже за коммунистов, при этом ими не являясь. Этой линии трудно придерживаться, но, тем не менее, – это линия. Она не позволяет тебе утверждать, что я «держусь в стороне» от коммунистической партии или что я «избегаю политических проблем под предлогом, что они неразрешимы». Я вывожу их на уровень, где не было бы необходимости быть коммунистом или антикоммунистом, в надежде, что эти две позиции будут преодолены в процессе эволюции международной политики. Понятие левый не-коммунист, которым ты любишь пользоваться, не может иметь другого смысла. Что касается тебя, каждый раз, когда ты используешь это понятие, ты его сужаешь, как шагреневую кожу. Если, чтобы удостоиться чести и побеседовать с тобой, необходимо выступить не только за Розенбергов и против арестов последнего года, но также – в частности, за Генри Мартина и в момент вторжения в Лаос, то в Temps Modernes из тех, кто мог бы с тобой поговорить, я вижу только тебя.
Вот мысли, которые я вынашивал и с помощью которых хотел разъяснить свое поведение, — но не оправдать. Я не обольщаюсь, что был беспристрастным и обошелся без психологии (без озабоченности или без эмоций, как могло бы тебе показаться нынешней зимой). Но, как ты скромно заметил, это других не интересует. Важно то, что можно найти нечто истинное, основополагающее, ценное для всех, строго исследуя общее «состояние души». Но я говорю, все, что я только что написал тебе, остается в силе, и чтобы видеть в этом всего лишь мрачные фантазии и увертки, надо быть слишком погруженным в себя. Твоя манера психологически трактовать других, в конечном счете, показывает, что ты путаешь ход своих мыслей с положением вещей. Ты думаешь, что находишься в центре мира, ты думаешь, что один избежишь экзистенциального психоанализа и что гнев, в котором я тебя видел, абсолютно праведный? Ты ставишь себе в заслугу свое молчание. Я с тобой не согласен. Потому что молчание это все-таки было нарушено словами, которые выдали досаду: как, например, в день, когда ты сказал мне ледяным тоном, что моя вступительная лекция была «забавна», — раздраженным тоном, по поводу Коллежа, «надеюсь, что ты немного встряхнешь их», — голосом, дрожащим от ярости, что исследования между бытием-в-себе и бытием-для-себя были «непонятной идеей» и что если бы ты сейчас преподавал «Бытие и Ничто» или «Восприятие», у тебя было бы ощущение предательства. Этого оказалось достаточно, чтобы навести ужас, но недостаточно, чтобы прояснить. Ты не обсуждаешь, ты меня осуждаешь. Я с тобой всегда поступал с точностью до наоборот. Я не собираюсь изменяться, как ты говоришь, «из-за такого пустяка». И все-таки ты должен понять, что твое поведение, каким оно выглядит со стороны, в высшей степени «психологично», что твоя презумпция действовать в соответствие с объективными законами есть самая вызывающая форма «веления сердца» и что, в конце концов, твоя субъективность обусловлена в основном тем достойным сожаления представлением обо мне, которое у тебя было с 1950 года.
Начиная с войны в Корее, в коммунизме стали потихоньку отходить от левых идей, а в не коммунизме они потихоньку смешивались с реакционными, потому что жесткая политика Сталина и военная политика Америки всё перетягивали на себя. С самого начала и ты и я по-разному смотрели на эту ситуацию. Ты думал, что это одна из тех ситуаций, когда надо решиться и, если не выбрать одну из партий, то по крайней мере, отдать предпочтение какой-то одной политической силе как «наименее опасной». По мне, и те и другие в военной сфере действовали заодно, и я думал, что нужно отказаться высказываться за ту или иную политику, необходимо бороться против военного развития ситуации и наоборот использовать любые способы для мирного ее разрешения (я был восхищен первыми статьями Джелепи, которые я собственноручно принял). Эта позиция тешила мое пристрастие к теории? Допустим. Я не совершенен, но и твоя позиция не была ни менее индивидуальной, ни более показательный. Так как отношения с миром политики, на которые ты решился, не являются объективными, вот твое бытие-здесь: ты захотел день за днем, вопреки всему, присутствовать в событиях, потому что «каждый ответственен за все перед всеми», но это не значит, что ты участвовал в тотальном событии этих последних лет (для меня абсолютно очевидно, что ты остался в стороне). Ты устанавливаешь с миром и временем сердечные отношения, и твой сокровенный способ ощущать эти отношения - сердце. Мое молчание было двусмысленно? Ты, перечислив всех врагов общества, соглашаясь вовлечься в каждое событие, ты, казалось, оставался более чистым, чем я. В конечном счете, ты был не чище, потому что было что-то (как я только что тебе сказал) фальшивое в твоей ангажированности в каждое событие, что-то неясное в смешении безоговорочного пацифизма (каким он был у тебя в начале) и пацифизма условного (каким он является у коммунистов) и в твоем постепенном переходе под всеобщее одобрение к ограниченному единству действия. Я не хотел форсировать события, а ты не хотел взглянуть на них со стороны. Я не понимаю, кто дал тебе право осуждать меня: не тебе меня судить. И раз у тебя так мало уважения, тебе стоит знать, что и твое поведение может смутить; я был смущен твоим решением в случае вторжения эмигрировать: если бы мы решили эмигрировать, мы тем более воздали бы должное коммунизму в наших статьях и показали бы публике ту значимость, которую сами же и обеспечили, избежав неприятностей. Наше разногласие сегодня того же сорта: продолжать называть себя не-комунистами с убеждением, что если не случится войны, народная демократия станет неизбежной и надо будет в этих рамках работать, — или же «переварить» марксизм, что значит, как ты сказал мне в апреле, уже жить в умах и писать в народной демократии. В обоих случаях, стабильное будущее — так как оно держится в тайне — имеет вид настоящего и придает ему оттенок таинственности. Если с будущим все слишком определенно, то в настоящем дела обстоят иначе. Здесь я не осуждаю, но отвечая на твое осуждение, имею полное право сказать, что и твоя и моя позиции – они обе пассивны. Ты можешь выстроить и жить в будущем, которое будет только для тебя. Я живу скорее в настоящем, позволяя ему быть неопределенным и открытым, каким оно и является. Не то, чтобы я создавал некое другое будущее (это можно было бы сделать – разрыв между Европой и Америкой, изменение коммунистической политики в России и многое другое вещи все более и более возможные). Не то, чтобы я был мятежником, и еще меньше меня можно считать героем. Мое отношение со временем главным образом выстраивается через настоящее, вот и все. Я не собираюсь навязывать тебе его. Я просто говорю, что в таком отношении есть свой резон, и я не допускаю, чтобы оно было ошибочным.
Что касается отношения с «объективным» миром и с историей, которое ты определяешь единственным критерием, оно неплохо мне послужило. Я вовсе этого не стыжусь: я не мог предвидеть ни смерти Сталина, ни ее последствий, и мне повезло, что мое бытие-здесь так «правильно» случилось. По меньшей мере, ты должен признать, что не так уж ошибочно было заключить в скобки период, который начался с войны в Корее и завершился сейчас, и что твое собственное бытие-здесь, наоборот, очень тебя подвело. Оно сделало тебя невнимательным ко всем сторонам дела: Temps Modernes с марта месяца так и не сказали ни слова о новой политике СССР – «Коммунисты и мир» прорабатывали коммунистическую проблематику в ограниченной ситуации, в форме альтернативы (или Партия такая, какая есть, или атомизация пролетариата), и как случается в чрезвычайных ситуациях, ты занял позицию, не особенно заботясь о содержании, не изучив 40-летнее существование партии, ее идеологию и историю. А ведь за это время ситуация перестала быть такой напряженной, жизнь и история партии продолжаются. Может быть, было бы честнее и ближе к положению вещей заняться истинной политической деятельностью писателя — проявить себя в борьбе с трудностями, объективировать себя перед другими и — написать «Воспоминания угодливой крысы».
Теперь ты видишь, что я могу думать о заключительной части твоего письма. Я, разумеется, никогда не просил принять заранее статью, которую я готовлю. Но заранее отказать, замолчать того, у кого также есть свои читатели и кто тоже сделал свой вклад в создание журнала, лишить слова в тот самый момент, когда оно меняет смысл, потому что этот кто-то не согласен, и не позволить ему сказать об это, помешать ему рассмотреть те же вопросы, которые раньше уже обсуждались – вот, что лично я называю «незаметным злонамеренным выпадом». Я никогда не считал себя в дирекции журнала блюстителем морали (ты часто говорил об этих «моральных» правах – еще месяц тому назад по телефону). Наоборот, когда я желаю написать в журнал еще раз, я требую того, что мне причитается. Ведь я делаю этого для того, чтобы читатели могли оценить на основе фактов (поверх всех слухов) наши реальные различия. Ты не должен писать ответ: статья будет по существу о марксизме и коммунизме, о твоей критике — только в той степени, в которой этого требуют исследования недавнего периода. Ты легко сохранишь направленность журнала, написав краткую вступительную статью – и даже, почему бы и нет, ты можешь сказать, что ты выставил меня за дверь. Вот та ответственность, которой нельзя избежать. Хочешь ты этого или нет, через несколько месяцев у тебя на руках будет эта статья и там видно будет, сможешь ли ты ее замолчать. Ты прекрасно знаешь, что я не отдам ее ни в какой другой журнал. Ничего не изменилось в журнале, говорил ты в начале этой зимы. И все-таки кое-что изменилось: мы до сих пор замалчиваем только сотрудников и неблагонадежных для государства людей.
Что касается хроники, о которой я спорил с тобой, и которую я представлял как собрание разнообразных сюжетов, я думал об этом, чтобы остаться в Temps Modernes и заработать немного денег. Твое письмо сделало для меня очевидным, что первая причина для тебя ничего не значит. Но я надеюсь, ты не думаешь, что второй причины окажется достаточно, чтобы согласиться на цензуру?
Ты говоришь мне о своей дружбе. Увы. Я слышал, как ты говорил (мне или Кастору), что ты больше не думаешь о личных отношениях – только о рабочих отношениях в группе. Как ты можешь – если не из снисхождения – говорить о дружбе в момент, когда ты ставишь точку в этой совместной работе? Я думаю обо всех этих годах: я видел много хорошего с твой стороны – и верю, что не упускаю ничего. Но дружба? Сомневаюсь. Вот я тебя не свожу к поведению, которого ты придерживаешься, и тебе нет необходимости беспрестанно «заслуживать» то, чтобы я уверял тебя в моей дружбе.
М. Мерло-Понти
P.S.
1. Прежде чем уйти, Лефор показал мне второй текст, который он написал. В тот самый момент, когда мне пришло твое письмо, я собирался писать тебе об этом. Нельзя просить Лефора править текст, потому что он был обижен, по-моему это неоспоримо, и я не хочу ходатайствовать за публикацию, как я сделал это у Прокопа. Я его об этом предупредил и ставлю в известность тебя, чтобы все было ясно. Но, конечно, случай вышел за рамки. Я думаю, он играет важную роль в нашем разногласии. Ты не понял, какую свободу я оставил бывшему ученику, даже по отношению ко мне, и тогда, когда он сократил текст на пять страниц, и тогда, когда позволил ему отослать остальное – я попробовал примириться с этой свободй – чем я обязан тебе. Я боюсь, что ты намекаешь еще и на Лефора, когда пишешь, что я критикую тебя «косвенно». Но нет. Ни маневра, ни протянутой руки.
2. Я встретил Жермен в редакции (до твоего письма), и так как она стала спрашивать меня о следующих выпусках журнала, я был вынужден сказать ей, что с общего согласия, мы посчитали, что будет лучше – из-за политический расхождений, – если они будут полностью составлены тобой. Я добавил (не имея еще твоего ответа, я думал это вопрос решенный), что это нисколько не изменило моих отношений с журналом, что я предпочитаю писать статьи и буду, безусловно, вести хронику следующей зимой. Я оставляю все, как есть. Это не мое дело информировать обо всем Жермен (а также Жуйара, к еоторого впредь я перестаю получать месячную зарплату).
3. Начались сплетни. Анна-Мари Казалис приходит и говорит, что письмо, написанное тобой из Венеции, сообщило ей о нашей «ссоре» (она спрашивает у людей, на чьей они стороне и утверждает, что ты ни в чем не виноват). Конечно, я не верю ни одному слову. Но ты продолжаешь распространять подобные сведения.
(1)Писать о насущных событиях, не будучи в партии (и даже в том случае если член партии имеет склонность к философии) — одновременно требует и мешает вырабатывать убеждения. Твой комментарий 28 мая натолкнул тебя на мысль о написании книги об Истории и в то же самое время помешал тебе ее начать. (2)Ты прекрасно видишь, что последние слова даже слишком в твоем духе. (3)По крайней мере, официально. В разговоре со студентами я процитировал слова Ленина, переданные Горьким, о музыкантах, мы можем перенести это на сферу литературы и философии: … я часто не могу слушать музыку, она действует мне на нервы, возникает желание говорить милые глупости и гладить по голове людей, которые, живя в аду, могут создавать такую красоту. Однако сегодня невозможно никого гладить по голове, они своим злословием перегрызут вам руку. Нужно бить по головам, бить без всякой жалости, хотя мы теоретически против всякого насилия. Хм! Работа дьявольски сложная. Я люблю честно признаваться в этом расхождении, которое не является враждебностью.
29 июля 1953
(по почтовой марке)
Дорогой Мерло,
Твое письмо, безусловно, требует обстоятельного ответа. Но будет лучше, на мой взгляд, если я дам его тебе на словах. Этот обмен письменными упреками, мне кажется, имел благотворный эффект – он «вскрыл нарыв», как говорят, или же начал его вскрывать. С одной стороны, нужно было, чтобы определенные вещи были написаны, с другой – чтобы они обрели более осмысленную форму. Но с течением времени этот полезный эффект имел бы нежелательное последствие, потому что написанная мысль всегда застывает. У меня вовсе не было намерений обвинить, - не больше, чем у тебя, я в этом уверен. И если мы встретимся, самого факта, что мы встретились и слушаем друг друга, будет достаточно, чтобы исправить все недоразумения и забыть резкость взаимных обвинений. Итак, я возвращаюсь 18-го утром, и если ты сообщишь мне или позвонишь в этот же день, я буду в твоем распоряжении в любое время после обеда.
Единственная вещь, которую мне бы хотелось сказать тебе в преддверии нашей встречи: ради Бога, не надо больше интерпретировать мои интенции или выражения моего лица, как ты делаешь это — пристрастно и превратно. Не знаю, был ли мой тон «ледяным», когда я разговаривал с тобой о твоей лекции во Коллеж де Франс, но я знаю, что очень оценил ее, со всей симпатией (Мишель может подтвердить это). Если и возникли какие-то оговорки, то только по прочтении ее печатного варианта (ты мне его присылал) и в свете наших с тобой дискуссий. Они, впрочем, не касались лекции как таковой, но того, как преломилась в ней твоя нынешняя позиция. Если я и мог показаться холодным, так это потому, что у меня всегда смущенный вид, когда я кого-то поздравляю. Я это осознаю, но ничего не могу с этим поделать. Это, конечно, особенность моего характера, и я отдаю ее на твой суд, но она не имеет никакого отношения к тому выводу, который ты сделал из своих наблюдений. Когда я сказал тебе, что у меня было бы ощущение предательства, если бы я излагал «Бытие и Ничто», я имел в виду, что сегодня – то есть 10 лет спустя, в столь быстро изменяющемся мире, после всего, что мы пережили и переосмыслили – простое изложение мысли, которая родилась в эпоху чистых размышлений о классической – а не-марксистской – философии, откинуло бы назад студентов, которые хотели бы следовать за мной, вернуло бы их в эпоху, когда можно было думать без отсылок к марксизму (или по крайней мере, когда думали, что можно было так делать), тогда как долг философа сегодня — спорить с Марксом (так же как его долгом в середине прошлого столетия было спорить с Гегелем).
Так разве это значит, что я отказываюсь от «Бытия и Ничто»? Ни на минуту. Чтобы я рассматривал его как незрелое произведение? Ни в коем случае. Все положения «Бытия и Ничто» мне кажутся такими же верными, какими они были в 1943. Просто в 1943 году перед ними было открытое будущее. И повторять их сегодня, не наделяя тем будущим, которое они в себе содержали, значило бы предавать и их, и мои сегодняшние идеи. Иначе говоря: мне надо написать сегодня книгу об Истории и Морали (и политике), такую книгу, после которой можно было бы вновь обратиться к «Бытию и Ничто» — во всех подробностях — без ощущения предательства. Ты видишь, это не было сказано в порыве чувств. Так чем же теперь объясняется выражение моего лица, когда я говорил об этом? Не знаю, но кто-нибудь, кто знал бы меня лучше, чем ты, нашел бы меня, без сомнения, «убежденным», но уж точно не «увлеченным» (в том смысле, в котором ты говоришь). Случилось так, что Мишель была рядом, когда я разговаривал с тобой о Коллеж де Франс — «ты все это изменишь и т.д.». Я спросил ее, был ли у меня раздраженный вид, и этот вопрос ошеломил ее. Она прекрасно знает, что это было несущественное замечание. Я ненавижу скандалы и бравые выходки преподавателей ради того, чтобы выглядеть современными, и я бы ни в коем разе не хотел изменить Коллеж де Франс, если бы я был там. Подобные вещи говорят шутя, и не стоит принимать их близко к сердцу. Я также думаю, что ты был абсолютно прав, что пришел туда. Я сделал бы тоже самое на твоем месте: так чем же я мог быть так раздражен? («Я сделал бы тоже самое на твоем месте» не значит «если бы я был тобой». Но — например — если бы я не занимался театром и не зарабатывал достаточно в театре, чтобы не преподавать. Разумеется, если бы это было возможно). И это абсолютная ложь, что я когда-нибудь тебя осуждал. Посмотри иначе на развитие нашей с тобой «ссоры»: кто разволновался первым? кто стал первым дискутировать и критиковать? Ты. Я – защищался. И только в связи с лекций я в свою очередь сделал тебе несколько замечаний по поводу твоей позиции. Кстати, как-то ты упрекал меня в том, что я безосновательно, но принципиально считаю, что ты всегда и во всем со мной согласен. Сегодня же ты упрекаешь меня в том, что я трачу свое время на критику в твой адрес. Знаю, эти два утверждения не совсем совместимы, и чтобы они не противоречили друг другу, их нужно было бы все-таки уточнить.
Всем этим я хотел сказать тебе не то, чтобы ты меня не интерпретировал, но чтобы ты был осторожным и не делал этого априори. Перед нашей встречей я скажу главное: я расстроен нашей размолвкой и я буду в самом мирном расположении духа. Поэтому я прошу тебя, не впадай в гнев, и не упрямься. Если я и говорил «трижды», как ты отмечаешь, о лекции, которую ты устроил, не думай что это оттого, что она меня задела. Я уверен, что ты говорил обо мне в дружественном тоне. Я обращался к ней трижды, потому что объективно говорят: «должно быть, Мерло-Понти признает позицию Сартра очень серьезной, если он публично разоблачает своего соратника и друга». Кто? Ты говоришь: реакционеры. Совсем нет, я вовсе не делаю их нашими судьями. Но я пустился в такую затею: прав я или нет, я хотел бы побудить интеллектуалов, по мере моих сил, создать левое движение в альянсе с коммунистами. Твоя позиция, используемая правыми, оказывает влияние на тех интеллектуалов, которые полагают, что ты замедляешь весь процесс. Само собой разумеется, это не так уж важно, что писали в «Экспрессе», важно, что ты действуешь против меня. Дружественность тона ничего общего с этим не имеет. И даже усугубляет: «Похоже, что он находит это серьезным. Вы видите, как он осторожничает и как он симпатизирует Сартру. И при этом он посчитал, что нужно было это сказать и т.д. и т.п.». Что касается шумихи вокруг нашей ссоры, я очень прошу, верь мне, что я тут абсолютно ни при чем. Я никому ни писал и ни с кем не разговаривал, за исключением трех-четырех человек, которые, как ты говоришь, мне как семья (Бос, Кастор, Мишель).
Все это не затрагивает глубины вопроса, и имеет отношение только к моим чувствам. Я хотел бы увидеться с тобой, чтобы спасти нашу дружбу, а не для того, чтобы окончательно потерять ее, – вот, что я хотел, чтобы ты знал. Кстати, еще одна интерпретация. Я не говорил Кастору, что я не верю в личные отношения. Я говорил, что личные отношения имеют ощутимый смысл, только если они подкреплены совместными действиями. Этим я хотел осудить определенные отношения (совершенно другие, чем у нас с тобой), которые у меня есть с некоторыми людьми. Идти вместе обедать и говорить сидя за столом и даже не делать вид, что вас связывает что-то кроме «левой интеллигенции». Но это никогда не значило, что единственная связь между людьми – работа. Наоборот, деятельность рождает отношения (доверие, симпатию, близость, сходство характеров, и даже разговоры на любые темы, ужины, путешествия и т.д.). Разве это не сводится к банальной истине? Стоит ли делать из этого вывод, что я империалист, феодал, у которого достаточно черствое сердце, и которого люди заботят только с точки зрения полезности и работы, которую они для него делают. Оставим это: в любом случае, я твой друг и хочу им остаться. Я думаю, тебе стоило бы узнать, что ты сам весьма «вспыльчив», когда ты пишешь, что я выставлю тебя из журнала. Ты покинул редакцию журнала вопреки моей воле по моем возвращении из Сант-Тропе.
Итак, надеюсь до скорого (с итальянской почтой, возможно ты получишь это письмо до моего возвращения) и всего хорошегo.
Ж.П.Сартр.
P.S. Что касается 25 тысяч франков, я не понимаю, почему ты к ним больше не прикасаешься, если не из прихоти. Ты сделал мне предложение: вот средство, которое я предлагаю, чтобы их заработать и остаться в журнале. Я тебе ответил: нет, по-моему, это не очень хороший способ. Это значит: давай искать другой способ. Вот и все.
[1] Перевод с французского выполнен Надеждой Гусаковской по изданию «Sartre, Merleau-Ponty: les lettres d’une rupture» Magazine littéraire. Paris, nº 320, avril 1994, pp. 68-86.
[2] Одно из значений глагола s’engager — (с фр.) «впутаться», «ввязаться».
[3] Т.М. — от «Les Temps Modernes»; это же сокращение используют Сартр и Мерло-Понти в своих письмах. — Здесь и далее прим. переводчика.
[4] Народно-республиканское движение (Mouvement Républicain Populaire — M.R.P) — французская буржуазная католическая партия (1944—1967). Образована в ноябре 1944 из социал-христианских групп деятелями правого крыла Движения Сопротивления. В 1944—46, в обстановке подъёма демократического движения, M.R.P. участвовала в мероприятиях по чистке государственных органов от коллаборационистов, в проведении ряда демократических реформ, одобряла союз Франции с СССР, участвовала в правительственной коалиции вместе с коммунистами и социалистами. С 1947 руководство M.R.P. открыто перешло на позиции антикоммунизма и антисоветизма. Во внешней политике M.R.P. выступала за активное участие Франции в НАТО и др. империалистических блоках. Связанное с колониалистскими кругами руководство M.R.P. содействовало развязыванию войны в Индокитае, выступало против национально-освободительных движений в колониях.
[5] Из интервью Жана-Поля Сартра Виктору П. в 1972 году. (P. Gavi, J-P Sartre, P. Victor, On a rasion de se Révolter. Gallimard, Paris, 1974. Перевод Е. Ивановской; полная версия интервью – «Попутчик коммунистической партии» — см. в Интернете
[6] Для написания этого предисловия мною была частично использована вступительная статья Франсуа Эвальда, которая предваряла публикацию этой переписки в «Литературном журнале» (Magazine littéraire).
[7] Французский глагол s’engager имеет помимо «специального» значения «занять определенную идейно-политическую позицию; примкнуть к какому-либо движению» ряд более «общих» значений, среди которых « взять на себя обязательство» и «углубляться, зайти вглубь».
[8] Мераб Мамардашвили. Лекции о Прусте (психологическая топология пути). Москва, Ad Marginem, 1995. С.14.
[9] Castor - «Бобр» - дружеское прозвище Симоны де Бовуар.
[10] Незаконченное сочинение Мерло-Понти «Проза мира» (La prose du monde) было опубликовано в 1969 году (после его смерти). Диссертация «Феноменология восприятия» (Сартр называет ее сокращенно «Восприятие» (La Perception)) вышла в свет в 1945 году, сборник статей и эссе Мерло-Понти «Гуманизм и террор» в 1947 году. — Здесь и далее в ссылках даны комментарии переводчика.
[11] Имеется в виду Североатлантический альянс (НАТО), который был образован в 1949 году представителями 12 (не-коммунистических) стран: Бельгия, Канада, Дания, Франция, Исландия, Италия, Люксембург, Нидерланды, Норвегия, Португалия, Великобритания и США. Договор северного Атлантического Альянса был подписан в Вашингтоне 4 апреля 1949 года и предусматривал взаимную защиту и коллективную безопасность (первоначально против угрозы агрессии со стороны Советского Союза). Основным принципом НАТО, как и всех военных союзов, стала статья 5: "Стороны соглашаются, что вооруженная атака против одной или более из них, в Европе или Северной Америке, будет рассматриваться как атака против их всех".
[12] В 1950 году в Париже премьер-министр Рене Плевен, выступая в Национальной ассамблее, огласил план создания Европейского военного сообщества, включая формирование европейской армии с общим командованием. 27 мая 1952 г. шесть стран - Франция, ФРГ, Италия и страны Бенилюкса,- стремясь к более полной политической и военной интеграции, подписали договор по учреждению Европейского оборонительного сообщества (ЕОС), проект которого был разработан Р. Плевеном. (так называемый «план Плевена»). Франция обсуждала договора по ЕОС с конца 1952 г. по весну 1953г. и в 1954 г. Национальное Собрание Франции отклонило договор о создании ЕОС.
[13] Война во Французском Индокитае (1946-54), война между французскими колониальными войсками и формированиями Вьетминя, развернувшаяся в основном в Тонкинском регионе на севере Вьетнама. Вьетминь приступил к активным партизанским действиям уже в годы 2-й мировой войны в период японской оккупации. В сентябре 1945 года в Ханое провозглашается Республика Вьетнам. Французы не признали независимость Вьетнама и начали военное наступление. К 1950 году благодаря помощи иностранных коммунистических режимов силы Вьетминя возросли настолько, что французам пришлось перейти к обороне в дельте Красной Реки. Партизанские действия продолжались вплоть до 1954 года – до поражения французов при Дьенбьенфу. Война, а вместе с ней и французское правление в Индокитае официально завершились подписанием Женевских соглашений (Женевская конференция) в апреле - июле 1954 года.
[14] См. сноску 1.
[15] εποχη (с гр. epoche) - остановка, прекращение. Центральное понятие древнегреческого скептицизма — воздержание от суждения. В феноменологии Гуссерля – то же, что т.н. эйдетическая редукция, т.е. исключение («заключение в скобки») всех имеющихся в обыденном и научном сознании суждений о предмете (в т.ч. и вопроса о его реальном бытии), создающее предпосылку «усмотрения сущности» предмета. Основной концепт в работе Сартра «Бытие и Ничто».
[16] Джулиус и Этель Розенберги – американские евреи-эмигранты (супруги), обвиненные в передаче СССР секретных сведений об «атомных» американских разработках. Процесс по делу Розенбергов начался 6 марта 1951 года. Их обвиняли в «заранее спланированном с сообщниками заговоре для выдачи Советскому Союзу информации и оружия, которое тот мог использовать, чтобы уничтожить нас». 5 апреля 1951 года подсудимым был вынесен смертный приговор. В его тексте, в частности, говорилось: «Шпионаж, о котором мы слышали в этом зале, – гнусная и грязная работа, какими бы идеалистами она ни делалась... Ваше преступление – деяние намного худшее, чем убийство. Вы передали русским атомную бомбу, и уже одно это предопределило коммунистическую агрессию в Корее». Мощная международная кампания в защиту Розенбергов была начата только полгода спустя после вынесения приговора. Семь раз адвокаты обращались с петицией в Верховный суд, дважды подавались прошения о помиловании, но ни президент Гарри Трумэн, ни сменивший его в Белом доме в начале 1953 года Дуайт Эйзенхауэр их не удовлетворили. 19 июня 1953 года Джулиус и Этель Розенберги поочередно скончались на одном и том же электрическом стуле.
[17] Генри Мартин — молодой моряк, который распространял в Тулоне пропаганду против войны в Индокитае. Группа французских интеллектуалов (коммунистов и некоммунистов) требовали его освобождения. Сартр присоединился к этой группе.
[18] Les Temps Modernes – Сартр и Мерло-Понти в своих письмах сокращенно обозначают свой журнал Т.М. В переводе оставлено такое сокращение.
[19] В 1910–1945 Корея являлась японской колонией. После поражения Японии во Второй мировой войне по соглашению между союзниками она была разделена на две оккупационные зоны – советскую (к северу от 38 параллели) и американскую (к югу от нее). Обострение «холодной войны» помешало СССР и США достичь компромиссного соглашения о путях строительства единого корейского государства. 15 августа 1948 было объявлено о создании Корейской Республики (КР). Президент страны Ли Сын Ман установил авторитарный проамериканский режим. Ориентированное на СССР правительство северной зоны, возглавляемое Ким Ир Сеном, в начале сентября 1948 года провозгласило создание Корейской Народно-Демократической Республики (КНДР). На севере установился коммунистический режим. 25 июня 1950 года северокорейская армия перешла 38-ую параллель и оккупировала большую часть Северной Кореи. Так началась война в Корее (1950-1953) — конфликт между Северной Кореей и Южной Кореей, длившийся с 25 июня 1950 по 27 июля 1953 г. (хотя официальное окончание войны объявлено не было). Этот конфликт времён холодной войны рассматривается как опосредованная война между США и их союзниками и коммунистическими силами КНР и СССР. Основными участниками были Северная Корея, поддерживаемая китайской армией и СССР; и Южная Корея, поддерживаемая США, Великобританией и Филиппинами. Кроме них в войне принимали участие многие другие страны в составе миротворческих сил ООН.
[20] «Прокоп» - известное парижское кафе.
[21] Трактат Симоны де Бовуар «Второй пол» (1949), посвященный проблеме подавления феминного в культуре, считается классикой феминистской литературы. Симона де Бовуар (1908-1986) — французская писательница экзистенциалистского направления, философ, идеолог феминистского движения. Изучала философию в Сорбонне, в 1929 году стала гражданской женой Ж.ПСартра.
[22] RDR – Rassemblement Democratique Revolutionnaire – Демократическое Революционное объединение. Было основано в 1948 году Жоржем Алтманом, Давидом Руссе и Жаном-Полем Сартром. RDR — партия левых, которая не признавала ни S.F.I.O (Section française de l'Internationale ouvrière, Французская секция рабочего Интернационала), ни P.C.F (Parti Communiste français, Французская Коммунистическая партия). Сартр выйдет из объединения в 1949 году, после того как Давид Руссе по финансовым соображением обратиться к американским синдикатам.
[23] В интервью Виктору П. в ноябре 1972 года Ж.П.Сартр так объяснял свои oтношения с коммунистической партией того периода: «В то время (с 1952 до 1956-го) я проводил новый, более сложный эксперимент работы с коммунистами. Первое, что я заметил, это их непоколебимость в соблюдении соглашений. Ты не в партии, но ты находишься в соглашении с ней на время той или иной акции. И все происходит как если бы ты заключил с ними контракт: ты обязываешься выполнять что-либо в совместных интересах, и они обязываются оказывать тебе содействие в этом - и они делают это, насколько возможно. В то же время по всем тем пунктам, по которым ты с ними не согласен, подразумевается, что они не будут на тебя нападать, и они не нападают». (P. Gavi, J-P Sartre, P. Victor, On a rasion de se Révolter. Gallimard, Paris, 1974. Перевод Е. Ивановской; полная версия интервью – «Попутчик коммунистической партии» — см. в Интернете
[24] CNE (Comite national des ecrivains) – Национальный Комитет писателей, был основан в подполье в 1943 году. Издавал нелегальный журнал Les Lettres Francaises После освобождения комитет составит список писателей-коллаборационистов.
[25] Сноски в тексте письма в круглых скобках даны самим Мерло-Понти.
[26] Стокгольмское воззвание — обращение Постоянного комитета Всемирного конгресса сторонников мира, требующее запрещения атомного оружия, установления строгого международного контроля за выполнением этого решения и объявления военным преступником правительства, которое первым применит атомное оружие против какой-либо страны. Принято на сессии Постоянного комитета, проходившей в Стокгольме 15—19 марта 1950.
[27] Лаос, наряду с Вьетнамом и Камбоджей, входил в состав так называемого Французского Индокитая, французских владений в Юго-Восточной Азии. Получил независимость в 1954 году.
[28] Вьетминь — Лига борьбы за независимость Вьетнама, организация единого национального фронта Вьетнама в 1941-51. Образована в мае 1941 по инициативе Коммунистической партии Индокитая.
[29] Так называемая «облава Вель д’Ив» произошла 16 и 17 июля 1942, когда с санкции французского правительства нацисты согнали более 13 тысяч евреев на территорию «Вель д’Ива» («Зимнего велодрома») в Париже для отправки в лагеря смерти.
[30] Дюкло (Duclos) Жак — один из руководителей Французской коммунистической партии.
Перевод выполнен Надеждой Гусаковской по изданию: “Sartre, Merleau-Ponty: les lettres d’une rupture”//Magazine littéraire, N° 320 avril, 1994, pp.67 – 85.








