Публікацыі

Европейское единство и превратности его судьбы

Исайя Берлин

I
 
Говорить о том, что ни одно столетие не знало столь безжалостного и продолжительного массового истребления, как наше, стало унылым штампом. По сравнению с ним даже наполеоновские и религиозные войны кажутся мелкими и гуманными. Я не берусь рассматривать причины ненависти и конфликтов нашего времени. Мне хотелось бы привлечь внимание лишь к одной грани этой проблемы. Мы живем в эпоху, когда политические идеи, родившиеся у фанатичных мыслителей и часто недооцененные в свое время, оказали более сильное воздействие на жизни людей, чем в любую иную, начиная с XVII века. Меня интересует одна группа таких идей, к счастью и к несчастью, глубоко повлиявших на наши судьбы.
 
Наши представления о смысле и целях жизни в одном, существенном отношении непохожи и даже противоположны представлениям наших предков, по крайней мере на те, что господствовали до второй половины XVIII века. Согласно этим представлениям, мир был единым, умопостигаемым целым. Он состоял из определенных устойчивых элементов — материальных и духовных, ибо, если они неустойчивы, значит, нереальны. Люди обладали определенными неизменными, общими для всех свойствами, называемыми человеческой природой. И хотя между людьми, культурами и народами существовали объективные различия, сходство между ними было глубже и важней. Важнейшим из них считалась способность, именуемая разумом и позволявшая его обладателю познавать истину в теории и на практике. Подразумевалось, что истина равно очевидна повсюду и для всех разумных созданий. Эта общечеловеческая природа делала не только необходимым, но и разумным стремление людей общаться друг с другом и убеждать других в истине, в которую они верили, а в крайних случаях даже принуждать к ней других на основе предположения (сделанного, например, Зарастро из “Волшебной флейты” Моцарта — великой сказки эпохи разума), что если люди будут повиноваться приказам (или, в крайнем случае, будут принуждены к этому), то в конце концов они поймут важность того, что их просветители, законодатели или господа сами считают истиной, пойдут за ней и станут мудрыми, добрыми и счастливыми. В XX веке эти притязания на универсальность разума или любого иного начала кажутся не столь очевидными, и то, что Уолтер Липпман назвал общественной философией, перестало быть непременным условием политической или общественной жизни, что в корне переменило нашу жизнь.
 
Отчетливей всего это видно в идеологии фашизма. Фашисты и нацисты не ждали, что низшие расы, классы или люди поймут или будут сочувствовать их собственным устремлениям. Их врожденная и неискоренимая неполноценность обусловлена кровью, расой или другой неустранимой особенностью, поэтому любая попытка со стороны этих созданий претендовать на равенство с их хозяевами или хотя бы подняться до их идеалов казалась им высокомерной и самонадеянной. Калибан не способен поднять лицо к небу или хотя бы уловить его проблеск, и уж тем более проникнуться идеалами Просперо. Дело рабов — повиноваться; а право их попирать основано на том, что, как утверждал еще Аристотель, некоторые люди — рабы по природе и сами не способны отдавать приказы или понять, почему их принуждают делать то, что они делают.
 
Если фашизм — крайнее выражение этого взгляда, то всякого рода национализм в известной мере заражен им. Национализм — это не форма национального самосознания, не гордость национальным характером. Это вера в особую миссию народа, который по природе своей выше любых целей или особенностей других народов, поэтому при столкновении между моим народом и другими народами, я обязан сражаться за мой народ, чего бы это ни стоило другим; если же другие сопротивляются, то это единственное, что можно ожидать от людей, выросших в менее развитой культуре, воспитанных или рожденных от низших людей, не способных понять идеалы, воодушевляющие мой народ. Мои боги борются с чужими богами, мои ценности — с чужими ценностями, и нет того высшего авторитета — абсолютного и всеобщего арбитра, — с помощью которого можно было бы судить притязания этих соперничающих божеств. Поэтому война между народами или людьми — единственное решение.
 
В основном мы мыслим словами. Но все слова относятся к определенным языкам, суть продукты особых культур. Поскольку всеобщего языка не существует, то нет и всеобщего закона или авторитета, иначе эти законы, этот авторитет господствовали бы по всей земле. Но для националистов это невозможно и нежелательно; всеобщие законы не могут быть истинными: космополитическая культура — подделка и выдумка, термин “международное право” — ошибка, пустая условность, призванная скрыть радикальный разрыв с универсализмом прошлого.
 
Это допущение менее очевидно для марксизма, который по крайней мере теоретически интернационален. Но марксизм — идеология XIX века, и он не избежал всепроникающего сепаратизма своего времени. Марксизм строится на разуме, т.е. утверждает, что его предпосылки и их истину можно “продемонстрировать” всякому разумному существу при наличии необходимых фактов. Он предлагает спасение всем людям: каждый может, в принципе, увидеть свет истины, и тем, кто не желает этого делать, некого винить, кроме самих себя.
 
Однако на деле это не так. Теория экономического базиса и идеологической надстройки, лежащая в основе марксистской социологии, учит, что идеи или сознание людей определяются их общественным положением или классовой принадлежностью в системе производства. Люди могут не видеть этого, обманывая себя или прибегая к рационалистическим обоснованиям, но “научный” анализ доказывает, что огромное большинство представителей каждого класса верит лишь в то, что способствует интересам данного класса — интересам, которые социологи могут выявить с помощью объективного исторического анализа, какими бы соображениями они ни руководствовались, и, наоборот, люди не верят, отвергают, не понимают, искажают, проверяют на опыте и избегают идей, способных пошатнуть положение их класса.
 
Все люди находятся на одной из двух движущихся лестниц; я принадлежу к классу, который благодаря его связи с производительными силами либо движется вверх, к своему торжеству, либо — вниз, к своему краху. И в том, и в другом случае мои убеждения и взгляды — правовые, нравственные, общественные, интеллектуальные, религиозные, эстетические, — те, что я считаю своими, отражают интересы моего класса. Если я принадлежу к классу победителей, я буду придерживаться реалистических убеждений, поскольку не боюсь того, что я вижу; я поднимаюсь на волне прилива; знание истины может придать мне уверенности; если же я принадлежу к обреченному классу, моя неспособность вглядеться в роковые факты — а мало кто способен признать, что он обречен на гибель, — опровергнет мои расчеты, и я останусь глухим и слепым к чересчур болезненным для меня истинам. Отсюда вытекает, что представителям поднимающегося класса бесполезно убеждать представителей свергнутого класса, что единственный путь к спасению — осознать историческую необходимость и перейти, если это возможно, на крутую лестницу, которая движется вверх, с той, которая с такой готовностью движется навстречу собственной гибели. И бесполезно это потому, что теоретически представители обреченных классов неизбежно должны видеть все через искаженную призму: явные симптомы надвигающейся смерти кажутся им признаком здоровья и процветания; они видят все в розовом свете и никак не желают понимать предупредительных знаков, которые по своей доброте могут им подавать представители другого экономического класса; подобный самообман неизбежно возникает, когда люди держатся за общественный порядок, осужденный историей. Но сторонникам прогресса не стоит даже пытаться спасать их реакционных братьев: обреченные не слышат их, и гибель их неминуема. Нельзя спасти всех: пролетариату, справедливо стремящемуся к спасению, лучше не обращать внимания на судьбу угнетателей, даже если они хотят отплатить добром за зло, они не могут спасти врагов от “ликвидации”. Это — бросовый товар, разумное существо не может ни предотвратить, ни пожалеть об их гибели, ибо это та цена, которую человечество должно заплатить за прогресс разума: путь к вратам Рая неизбежно усеян трупами.
 
Хотя к этому заключению приходили другим путем, оно странным образом напоминает идеологию национализма или фашизма и отличается от взглядов былых веков. Как бы ни ненавидели друг друга христиане, евреи и мусульмане или разные секты внутри этих вероисповеданий, аргумент в пользу уничтожения еретиков всегда строился на том, что в принципе людей можно обратить к истине, единой и всеобщей, т.е. явной для всех; что лишь немногие заблудшие души не подлежат искуплению из-за собственной слепоты и извращенности и могут быть спасены лишь через смертные муки. Это утверждение зиждется на предположении, что люди обладают общей природой, которая делает возможным, а значит, и нравственно необходимым общение. Именно это предположение сначала было подвергнуто сомнению, а затем потерпело крах. Овцы не должны спасать коз — это нелогично и невозможно.
 
Деление человечества на две группы — собственно людей и неких низших существ, низших рас и культур, человекообразных созданий, наций или классов, осужденных самой историей [2], — нечто новое в истории человечества. Оно ведет к отрицанию общей человеческой природы — предпосылки, на которой покоился весь гуманизм прошлого, и религиозный, и светский. Этот новый подход позволяет людям смотреть на миллионы их братьев как на недочеловеков, истреблять их без малейшего угрызения совести, без потребности спасти или предостеречь их. Подобное поведение обычно приписывают варварам или дикарям — людям с доразумным складом ума, свойственным человечеству на заре цивилизации. Это объяснение уже не годится. Очевидно, что можно подняться на более высокую ступень научного познания, мастерства и общей культуры — и при этом безжалостно уничтожать других во имя нации, класса или самой истории. Если это новое детство человечества, то его можно назвать старческим слабоумием в наиболее отвратительной форме. Как же люди пришли к подобной нравственной деградации?
 
 
[.....]
 
V
 
Банально говорить о том, что европейская история основана на своеобразной диалектике, где стремление к общественному порядку борется со стремлением к личной свободе. Стремление к порядку — есть проявление страха перед стихиями, попытка оградить себя от хаоса, вызванного отсутствием контроля, от расшатывания традиций, навыков, устоев, это попытка сохранить перила, чтобы люди не соскользнули в пропасть, связать людей с прошлым и указать дорогу к будущему. Когда государственные институты коснеют и препятствуют росту, порядок превращается в гнет, и поклоняться ему бессмысленно. Рано или поздно его разрушит почти физиологическое желание жить, двигаться, созидать, а также потребность в новизне и переменах. Романтизм был именно таким бунтом против нравственной и политической структуры, превратившейся в удушливую смирительную рубашку: в должное время она обветшала и в один прекрасный день стала лопаться по швам в одной стране за другой. Подобно всем революциям, романтизм открыл новые истины, подарил людям непреходящие озарения, обновил древние устои, но зашел слишком далеко и привел к искажениям, крайностям и новым жертвам собственной тирании. Искажения эти нам хорошо знакомы; наше поколение заплатило за них дороже, чем любое человеческое общество платило за свои духовные заблуждения.
 
Корни этого бунта хорошо известны. Армии герцога Ришелье и Людовика XIV сокрушили и уничтожили огромную часть германского населения и задушили естественное развитие новой культуры нарождающегося протестантизма на севере. Столетие спустя германцы восстали против засилья Франции в культуре, искусстве и философии и отомстили, предприняв великую контратаку против Просвещения. Она приняла форму возвеличивания личности, национальной и исторической, противостоящей всеобщему и вневременному, культа гения, всего непостижимого, духовного порыва, бросающего вызов всем правилам и условностям, культа героя, гиганта, стоящего над и вне закона. Начались нападки на могущественный безликий порядок с его незыблемыми законами и четким местом, отведенным каждому человеку, группе, классу и цели. Все это было характерно для классической традиции и глубоко вросло в ткань западного мира — и церковного, и секулярного. Разнообразие вместо однообразия, вдохновение вместо избитых правил и традиций; неисчерпаемость и безграничность вместо меры, ясности и логики, внутренняя жизнь и ее выражение в музыке; культ ночи и иррационального — вот вклад неистового немецкого духа, ворвавшегося как свежий ветер в душную темницу французского официоза. Это великое восстание униженных германцев против мертвящего и нивелирующего рационализма и педантизма французской мысли в середине XVIII века внесло живительную струю в искусство и взгляды на искусство, религию, отношения между людьми и личную мораль. Потом волна чувств вышла из берегов и захлестнула соседние области политики и общественной жизни, произведя подлинное опустошение. Биться до последнего считалось достойней любых мирных переговоров и половинчатых решений, а экстремизм, столкновения и войны превозносили до небес.
 
Мало что сыграло более роковую роль в истории человеческой мысли и деятельности, чем великие мнимые аналогии из одной сферы, где применим и действенен определенный принцип, с другими сферами, где его эффект может быть волнующим и преобразующим, а последствия — ошибочными в теории и гибельными на практике. Такова судьба романтизма и его националистических осложнений. Героическую личность, свободного создателя стали отождествлять не с аполитичным художником, а с вождями человечества, покоряющими других своей неукротимой воле, или классами, расами, движениями, нациями, которые утверждали себя за счет других и мыслили свою свободу как разрушение всего, что им противостояло. Понятие о том, что свобода и сила тождественны, что быть свободным значит освобождаться от всего, что стоит на твоем пути, — старая мысль, за которую ухватились романтики, страшно ее раздув. Еще типичней для романтизма ненормальное, эгоцентрическое упоение собственным внутренним миром, своими чувствами, составом крови, формой своего черепа, местом рождения, вместо всего того, что тебя объединяет с другими людьми, — т.е. здравым смыслом, всеобщими ценностями, ощущением человеческой общности.
 
Неорационализм Гегеля и Маркса, в определенном смысле, попытался противостоять необузданному субъективизму романтиков и их самообожествлению, стремясь отыскать объективные критерии в неумолимых силах истории, законах эволюции человеческого духа или роста производительных сил и отношений. Но они сами были изрядно заражены романтизмом, чтобы сводить прогресс к поражению и поглощению остального общества его торжествующей частью. Для Гегеля прогресс и освобождение человеческого духа состоит в торжестве разума, олицетворением которого является государство, над другими формами человеческих сообществ, а также в победе исторических наций над неисторическими, “германской” культуры — над всеми остальными культурами, а европейской — над другими “забракованными” культурами, скажем, “мертвой” культурой Китая или варварских славянских народов. Без столкновений, борьбы и противоречий (по Гегелю) прогресс прекращается, и начинается застой. Точно так же для Карла Маркса пролетариат может освободиться, лишь сокрушив своих врагов, с которыми он принципиально не может иметь ничего общего. Прогресс — это самоутверждение, завоевание области, в которой действующее начало может свободно развиваться и создавать, искореняя (или поглощая) все, что ему мешает, одушевленное и неодушевленное. У Гегеля нация организована как государство. У Маркса класс организован как революционная сила. В обоих случаях огромное количество людей должно быть принесено в жертву и уничтожено ради торжества идеала. Единство может быть высшей целью человечества, но достичь его можно через войны и разрушения. Дорога может вести в рай земной, но она усеяна трупами врагов, которые не стоят и слезинки, так как правда, добро и зло, успех и неудача, мудрость и глупость в конце концов определяются объективными целями истории, “приговорившей” половину человечества — неисторические нации, представителей уходящих классов и низшие расы — к тому, что Прудон называл “ликвидацией”, а Троцкий красноречиво именовал навозной кучей истории.
 
Однако романтический гуманизм подарил нам важнейшую интуицию — тот самый неукрощенный немецкий дух, который еще долго будем помнить. Во-первых, творец ценностей — сам человек, и потому он не может быть уничтожен во имя чего-то высшего, чем он, ибо нет ничего выше человека. Это имел в виду Кант, считавший человека целью, а не средством. Во-вторых, общественные институты создаются не только людьми, но и для людей, и, когда они перестают служить им, они должны исчезнуть.
 
В-третьих, людей нельзя убивать ни во имя абстрактных идей, сколь угодно высоких, например прогресса, свободы или гуманизма, ни во имя общественных институтов, ибо ни то ни другое абсолютной самостоятельной ценности не имеет, точно так же как и все, что в них есть, создано людьми, которые только и могут сделать их ценными или священными. Поэтому попытки противиться им или менять их никак не бунт против божественных заповедей, достойный наказания. В-четвертых, и это вытекает из всего остального, худший из всех грехов — унижать или оскорблять людей во имя какой-либо прокрустовой схемы, в которую их насильно втискивают, схемы, обладающей объективными полномочиями в отрыве от человеческих стремлений.
 
Это представление о человеке, унаследованное от романтизма, живо по сей день: несмотря на все, пережитое человечеством, Европа его не отбросила. Именно поэтому, когда Гегель и Маркс предрекали неизбежную гибель всем, кто бросает вызов историческому прогрессу, их угрозы прозвучали слишком поздно. Гегель и Маркс, каждый на свой лад, пытались сказать людям, что перед ними лежит лишь один путь к свободе и спасению — тот, что был им предложен историей, олицетворявшей космический разум; что те, кому не удалось приспособиться или понять, что разум, интерес, долг, власть, успех в конечном счете тождественны и равноценны нравственности и мудрости, будут уничтожены “силами природы”, игнорировать которые самоубийственно и глупо. Но это направление метафизического устрашения в целом оказалось неэффективным. Слишком много людей готовы были отстаивать свои принципы даже против неотразимой силы, которая, по Марксу, грозила их уничтожить. Идеалы отдельных людей требовали уважения и даже благоговения, даже если нельзя было предоставить никаких гарантий их объективной надежности. Верность идеалу, нерушимому независимо от того, что сам человек, какими бы ни были его доводы, считал истинным или правильным, становилась чем-то, во имя чего люди готовы были бросить вызов целым армиям, даже если они представляли собой мистическую власть истории или саму реальность. Уже нельзя было убедить людей, что Дон Кихот не просто глуп, непрактичен и старомоден (что никто и не отрицал), но что, игнорируя историческое место своего народа, или расы, или класса, он бросал вызов силам прогресса и потому был порочен и безнравственен. Люди, как и всегда, отстаивали свои убеждения, становились мучениками и вызывали восхищение иногда даже у своих палачей. Их пытали, они умирали за принципы, которые, по их мнению, были всеобщими и обязательными для всех людей и составляли часть человеческой сущности, которая только и дает им право называться людьми. Они не могли нарушить эти принципы, не чувствуя при этом, что они лишаются всякого права на человеческое уважение. Они не могли предать их и после этого смотреть в глаза других людей или в свои собственные. По этой причине, когда немецкие вожди обращались к странам, потерпевшим поражение в 1940 г., и вполне благоразумно говорили, что сопротивление бесполезно, что грядет новый порядок, который перевернет все ценности, и сопротивляться ему значит не только потерпеть крах, но и прослыть глупцами или врагами просвещения в будущих поколениях, которые неизбежны будут сформированы моралью победителей, — этот вид аргумента не смог сломить духа тех, кто верил во всеобщие человеческие ценности. Некоторые сопротивлялись во имя всеобщих идеалов, хранящихся в церквях, во имя национальных традиций или объективной истины, другие отстаивали цели, не переставшие быть священными оттого, что они были личными.
 
Преданность идеалам независимо от их “источника” (иногда даже отрицают, что существует источник) чем-то напоминает позицию современного экзистенциализма, объявляющего, что стремление искать опору нравственным убеждениям в некоем громадном, объективном метафизическом порядке — это лишь жалкая попытка людей найти помощь вовне, опереться на что-то сильнее себя, найти рациональное оправдание своим действиям и тем самым доказать, что эти действия предписываются неким объективным постановлением; и они так поступают потому, что не осмелились признаться себе в том, что такого постановления может не быть, что их ценности такие, какие есть, что люди посвящают себя идеалам без всякой причины или, скорее, по той простой причине, что они избрали для себя эту цель — какой бы она ни была, и это их высшая цель. Она обусловлена их выбором, кроме которого нет никакого другого, а раз высшая цель оправдывает все, она не нуждается в оправдании. Подобные экзистенциалисты — законные потомки гуманистического романтизма, возвестившего, что человек независим и свободен, т.е. сущность человека — не сознание, не изобретение орудий труда, а возможность выбора. Как заметил однажды знаменитый русский мыслитель, человеческая история не имеет заранее написанного сценария: актеры должны импровизировать. Реальность прорывается сквозь схемы, в которые мы пытаемся, стремясь обрести уверенность и поддержку, ее втиснуть. Вселенная — это не головоломка, не детская мозаика, которую мы пытаемся сложить из кусочков, зная, что существует лишь один правильный узор. Перед нами конфликт ценностей; и мнение, что они как-то, где-то должны быть прилажены друг к другу, — пустая иллюзия; опыт показывает, что это невозможно. Мы должны выбрать, и, выбирая одно, теряем другое, возможно безвозвратно. Если мы выбираем личную свободу, то, возможно, нам придется пожертвовать некоей структурой, которая могла привести к большей эффективности. Если мы выбираем справедливость, мы можем быть вынуждены пожертвовать милосердием. Если мы выбираем знание, нам придется жертвовать невинностью и счастьем. Выбирая демократию, мы должны отказаться от силы, которую дает милитаризация или иерархическое общественное устройство. Выбирая равенство, приходится жертвовать личной свободой. Если мы решаем бороться за свою жизнь, приходится жертвовать многими культурными ценностями, над созданием которых мы изрядно потрудились. Тем не менее честь и достоинство человека состоит в том, что выбирает он, а не его, что он сам себе хозяин (даже если временами ему бывает страшно и одиноко), что его не принуждают купить безопасность и спокойствие, позволив втиснуть себя в тесные рамки тоталитарной структуры, которая одним махом лишает его ответственности, свободы и уважения к себе и другим.
 
VI
 
Разлагающее влияние романтизма в сравнительно безобидной форме стихийного бунта свободного художника XIX века или в зловещей и разрушительной форме тоталитаризма, по всей видимости, исчерпало себя, по крайней мере в западной Европе. Силы, способствующие равновесию и здравому смыслу, начинают заново утверждать себя. Но прошлое невозвратимо, прогресс человечества оказывается не цикличным, он движется по спирали, и даже народы учатся на собственном опыте. Что вытекает из недавнего холокоста? — Некое приближение к новому пониманию того, что существуют определенные всеобщие ценности, которые можно назвать главными ценностями человека. Романтизм в его возбужденном состоянии — фашизм, национал-социализм и коммунизм — потряс Европу не столько своей доктриной, сколько действиями его последователей, растоптавших определенные ценности. Хотя эти ценности были грубо отброшены, они доказали свою жизненную силу и вернулись, как раненые калеки, чтобы преследовать европейское сознание.
 
Что же это за ценности? Каков их статус, и почему мы должны принимать их? Может быть, как утверждают некоторые экзистенциалисты и экстремисты нигилистического толка, никаких общечеловеческих ценностей нет, тем более европейских ценностей? Люди просто предаются какой-либо идее, без всякой на то причины. Я посвящаю себя поэзии, а ты — профессии палача: это мой личный выбор, а это — твой, и нет объективных критериев, с помощью которых можно было бы определить, чей выбор лучше, или сказать, что моя мораль выше или ниже твоей. Мы просто выбираем, вот и все, что тут можно сказать, и, если этот выбор ведет к столкновению и разрушению, это факт, который нужно принять как силу тяжести, как нечто, присущее несхожим натурам непохожих друг на друга людей, народов или культур. Необоснованность этого заключения очевидна хотя бы потому, что издержки тоталитаризма ужаснули миллионы людей. Пережитый ими шок говорит о том, что существует шкала ценностей, которой придерживается большинство человечества — в частности, западноевропейцев, — принимая ее не просто механически и по привычке, но как часть того, что в минуты самосознания представляется им коренной природой человека.
 
Какова эта природа? Довольно просто определить ее физически: люди должны обладать определенной физической, физиологической и нервной структурой, органами, чувствами и психологическими свойствами, способностями мышления, воли, чувства, и каждый, кому явно недостает этих качеств, не может называться человеком, а скорее животным или одушевленным предметом. Кроме того, существуют определенные нравственные качества, глубоко укоренившиеся в человеческой природе. Если мы сталкиваемся с человеком, у которого свое понимание жизненных целей, несхожее с нашим, который предпочитает счастье самопожертвованию или знание — дружбе, мы, тем не менее, принимаем его, поскольку его представление о целях жизни, доводы в их защиту и поведение не выходят за общечеловеческие рамки. Но если мы встречаем человека, который не понимает, почему он не может уничтожить мир, когда у него болит мизинец, или искренне считает, что можно выносить приговор невинным, предавать друзей или пытать детей, то мы понимаем, что не можем спорить с такими людьми не столько потому, что они ужасают нас, но скорее потому, что считаем их в некотором смысле нелюдями и называем моральными уродами. Иногда их помещают в сумасшедшие дома. Они находятся за пределами человечества в той же мере, что и создания, которым недостает минимума физических качеств, составляющих человеческую природу. Мы опираемся на то, что законы и принципы, к которым мы апеллируем, принимая глобальные нравственные и политические решения, в отличие от законодательных актов принимались большинством людей на протяжении почти всей человеческой истории. Мы считаем, что их нельзя отменять и не знаем такого суда или авторитета, который бы в рамках законного судопроизводства позволил людям давать ложные показания, свободно пытать или убивать ближних ради собственного удовольствия; мы не можем требовать отмены или изменения этих всеобщих принципов и законов, иными словами, мы относимся к ним не как к чему-то, что мы или наши предки свободно принимали, но скорее, как условию человеческого существования, необходимому для того, чтобы жить на земле рядом с другими людьми, признавать их и быть признанными как личности. Поскольку эти правила были отвергнуты, нас вынудили относиться к ним с особой чуткостью.
 
Это своего рода возврат к древнему понятию естественного права, но для некоторых из нас в эмпирическом обличии — не обязательно на теологической или метафизической основе. Следовательно, называя наши ценности объективными и всеобщими, мы не хотим сказать, что существует объективный кодекс, навязанный нам извне, который мы не можем нарушить, поскольку он создан не нами. Мы просто хотим сказать, что не можем не принимать эти основополагающие принципы, как не можем (если мы нормальны) не искать тепла, а не холода, правды вместо лжи, признания других людей, вместо пренебрежения или непонимания. Когда эти принципы являются основополагающими, когда они признаны давно и повсеместно, мы называем их всеобщими этическими законами и исходим из того, что если люди делают вид, что не принимают их, то, вероятно, они лгут или обманывают себя либо в той или иной мере нравственно неразборчивы, т.е. ненормальны. Когда такие правила представляются нам не столь универсальными, фундаментальными и ключевыми, то мы, спускаясь по шкале ценностей, называем их традициями, условностями, обычаями, вкусами, правилами поведения и не только допускаем, но активно ожидаем больших различий между ними. Разнообразие само по себе не разрушает нашего глобального единства, напротив, единообразие кажется нам продуктом бедного воображения, пошлости, а в крайних случаях — формой рабства.
 
Общепринятые нравственные — а значит, и политические — основы нашего поведения не были подорваны войнами и деградацией личности, которые мы наблюдали в наше время, и оказались глубже и шире, чем это казалось в течение сорока лет ХХ века. Говоря о “нашем поведении”, я имею в виду обычаи и взгляды западного мира. Азия и Африка сегодня представляют собой кипящие котлы национализма, каковыми были Германия и, возможно, Франция, тогда как Великобритания, Голландия и скандинавские страны достигли относительного равновесия. Человечество не продвигается вперед размеренным шагом, и национальные кризисы не совпадают по времени. Тем не менее после чудовищных заблуждений недавнего времени в Европе наблюдаются признаки выздоровления, т.е. возврата к норме — обычаям, традициям и, прежде всего, к общим представлениям о добре и зле, которые воссоединяют нас с греческой, еврейской, христианской и гуманистической цивилизацией, сильно изменившейся под влиянием бунтарского романтизма, который вызвал обратную реакцию. Наши сегодняшние ценности все больше тяготеют к прежним универсальным нормам, отличающим цивилизованных людей, сколь угодно скучных, от варваров, сколь угодно одаренных. Оказывая сопротивление агрессии или удушению свободы при деспотических режимах, мы взываем именно к этим ценностям. Мы взываем к ним, нисколько не сомневаясь, что те, с кем мы говорим, независимо от того, при каком режиме они живут, на самом деле понимают наш язык; ибо все свидетельствует об этом, даже если они притворяются, что не понимают. Сторонники деспотизма могут горячо заверять нас (не всегда искренне), что их жестокости и репрессии задуманы для того, чтобы эти ценности засияли еще ярче в новом мире, который они должны построить. Если это звучит неискренне, то, по крайней мере, это не цинизм, а лицемерие: попытка выглядеть добродетельными, дань восстановленному престижу гуманизма.
 
Это было не так в 20—30-е годы нашего столетия, когда тоталитарные режимы правого и левого толка грозили уничтожить гуманистические ценности как таковые, и хорошие и плохие, и не утверждали, как они все чаще и чаще делают сейчас, что служат им лучше, чем мы. Я считаю это подлинным завоеванием, подлинным продвижением к международному порядку, основанному на том, что мы живем в одном общем нравственном мире. На этом и должна покоиться наша надежда.
 
Перевод Анны Курт
 
 
Об авторе:
 
Исайя Берлин родился 6 июня 1909 г. в Риге. В 1915-1919 гг. семья Берлиных жила в Петрограде, а в 1919 г. перебралась в Ригу, столицу независимой Латвии. В 1920 г. И. Берлин вместе с семьей эмигрировал из Латвии в Англию. Блестяще окончил Оксфордский университет, получил степень магистра в 1935 г. С 1932 г. читал лекции по философии в Новом колледже в Оксфорде.

В 1941 г. И. Берлин работал в британской службе информации в Нью-Йорке. В 1942-1945 гг. он - 1-й секретарь британского посольства в США. Отчеты И. Берлина о настроениях в Вашингтоне с большим вниманием изучал У. Черчилль.

В 1945-46 гг. И. Берлин - 2-й секретарь британского посольства в СССР. Работая в Москве, поддерживал близкие отношения с видными деятелями русской культуры, в том числе с Б. Пастернаком и А. Ахматовой, которая посвятила ему некоторые свои произведения. О своих встречах с деятелями русской культуры в 1945-1965 гг. И. Берлин позднее написал интересные воспоминания.

В 1946 г. И. Берлин возвращается в Оксфорд. В 1950-1966 гг. преподавал философию в колледже Всех Душ в Оксфорде (с 1957 года - профессор).

В 1966 г. И. Берлин стал первым президентом новообразованного колледжа Вольфсона в Оксфорде и занимал эту должность по 1975 г.

В 1974 г. он становится президентом Британской академии.

С 1975 г. И. Берлин - профессор социально-политических наук в колледже Всех Душ в Оксфорде. Исайя Берлин - один из наиболее выдающихся либеральных мыслителей двадцатого столетия.

Быть либералом, считает Берлин, значит жить и давать жить другим. Либеральное общество - это общество, умеющее между различными ответами на одни и те же вопросы находить неустойчивые компромиссы. Либеральное государство _ это государство с максимальной свободой для одних индивидуумов, совместимой с максимальной свободой для других индивидуумов. У государства должна быть ответственность перед людьми, и оно должно оборонять слабых от сильных.

Наиболее важные работы И. Берлина: "Карл Маркс" (1939), "Еж и лиса" (1953), "Историческая неизбежность" (1955), "Век просвещения" (1956), "Две концепции свободы" (1958), "Четыре эссе о свободе" (1969), "Русские мыслители" (1978), "Понятия и категории" (1978), "Против течения" (1979), "Личные впечатления (1980), "Искривленное древо человечества: главы из истории идей" (1990). Многие работы И. Берлина посвящены истории русской мысли, в частности, рождению русской интеллигенции, ее вкладу в либерализм и ее разладу с западным либерализмом.

В 1957 г. королева Великобритании возвела Исайю Берлина в рыцарское достоинство, а в 1971 г. он стал кавалером ордена "За заслуги".

Исайя Берлин, іншыя публікацыі:

Дадаць каментарый